На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:

— …икс! …икс! …икс! …икс!

Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.

Замертво.

Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно — быстро.

Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.

— Мальчик. Ты должен мне помочь.

Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.

Я не один во дворе, на холме.

Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.

— Помоги мне, мальчик.

Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.

Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:

— Возьмите, пожалуйста.

— Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.

Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда — в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме — как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.

Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.

Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.

— Мальчик. Сними свои колготки.

У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:

— Не сниму. Я кричать буду.

— Нет. Кричать ты не будешь.

Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.

Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.

Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей — я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя — там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.

Я тискаю в кулаке лепешку и очень тихо говорю с ним, стараюсь, чтобы на одной ноте, как читают написанное, сонно и внятно, будто мне все равно.

Честно? Я не помню, что я ему говорил.

Точно не просил отпустить домой, не плакал, не рассказывал о себе.

Просто говорил.

То ли пять минут с хвостиком, то ли час с лишним.

Он отошел от лестницы, присел на корточки, уронил стекло и отвесил челюсть.

И тогда я соврал ему:

— Не бойтесь. Я еще раз. Обязательно. К вам приду.

И побежал вниз.

Я очень долго бежал.

И кричал.

Только ничего не было слышно.

Как в хоре, когда я впустую открывал рот.

Я сидел в скверике около детского сада. Посередине стояла широкая ваза-клумба. В ней ничего не росло, и земли не было. Была вода. Весь сентябрь-октябрь-ноябрь вода наливалась в нее с неба, остывала и чернела. Сейчас, в декабре вода тонко примерзла по верху. Это была не простая вода — а сталинская. Сталинская вода — это такая вода, которой вороны запивают волчьи ягоды, чтобы жить всегда. Я разломил ледяную корочку и выкинул из вазы куски.

Я насильно ел мою лепешку, которая стала грязной, и запивал ее сталинской водой, чтобы больше никогда не кричать.

Потом я встал и пошел домой.

И больше никогда не кричал.

А вернуться в выселенный дом нельзя, я пришел в тот двор вчера, постоять.

Стена затянута зеленой строительной сеткой и проем подъезда, кажется, замурован.

…Сорок дней и сорок ночей над Пресней будет поворачиваться великое хриплое облако.

Оно вслепую проглотит новогодние елки, голые пирамидальные тополя, хоккейный каток на центральном пруду, верблюжье одеяло и хоккейные клюшки на чужом балконе, скамьи на чугунных ногах, черные скворечники, стеклянный пост регулировщика — «стакан» на перекрестке, газетные киоски, кувыркачие тяжелые урны-колокола, полные литого льда, пельменную напротив зоопарка, все проглотит облако, ничего никому не оставит. Взамен над площадью Восстания взойдет для всех нас навсегда счастливое старое, старое, старое солнце.

Виктория Райхер

* * *

Рылся в карманах при маме с папой, выпали сигареты, да вы чего, это одного моего приятеля, честное слово.

Вынимал носовой платок, вытащил презерватив, ой, ты не думай, это не мой, это я у родителей спер, просто так, прикольно, скажи?

Хотел достать проездной, в руке оказалась помада, как не твоя, а чья же, ну вот, ушла, отдать бы теперь помаду, только вспомнить кому.

Пытался найти авторучку, извлек из внутреннего кармана две соски размера «мини» — синюю и голубую. Извините, мы тут родили позавчера.

Отсчитывал мелочь, горстью достал монетки, среди них — машинку, обгрызенный карандаш и шахматного короля. Обрадовался — вот он, оказывается, где, а мы искали.

Открыл портфель, оттуда высунулся журнал, картинки, девочки, объявления о знакомствах, это — ваше? Да что вы, конечно нет, с утра отобрал у сына, выбросить не успел.

Дарил цветы, наклонился руку поцеловать, зашуршало, что там у вас, почему таблетки? А, ерунда, не моё, отец попросил купить.

Нашарил очки на шнурке — сиделка зашила карманы, чтоб ничего не терял.

Истеричка

Из цикла «Извращений не бывает»

— В вашем мире <…> много неудовлетворительного, дилетантского, такого, из-за чего я никак не мог одобрить работу в целом. Пока не встретил, не почувствовал, не оценил трагедию человеческой любви.

— Трагедию? — изумленно посмотрела на него Синтия. — Вы сказали «трагедию»?

— А чем она может быть еще?

Р. Хайнлайн, "Неприятная профессия Джонатана Хога"

Меня зовут Эмма. Мне тридцать семь лет. Я хочу вести этот дневник, потому что (зачеркнуто)

Меня зовут Эмма. Мне немного за тридцать. И та полнота страсти, которая оживляет меня, на данный момент, к сожалению (зачеркнуто)

Я, Эмма, начинаю этот дневник, ибо вся моя жизнь (зачеркнуто)

Я люблю Эстебана.

Вчера в булочной оттолкнули, не дали пройти. Проплакала целый вечер.

Были дома у Эстебана. У Эстебана — кот и кошка. Нормальные, не кастрированные, сексуальная жизнь на уровне. Кот при этом всё время орёт. Ходит кругами и орёт, прыгает по диванам и снова орёт. Я спросила у Эстебана, почему его кот всё время орёт, у него же есть кошка. Эстебан сказал, что кот разлакомился. Обычный кот получает кошку раз в сто лет и доволен. А этот живёт с кошкой под боком и слишком привык к празднику жизни. Но в празднике жизни с кошкой полно серых будней — а серые будни кота Эстебана заключаются в том, что кошка ему не даёт. Эстебан говорит о ней во множественном числе "не дают".

Скроил смешную гримасу и сказал со вздохом:

— Серые будни заключаются в том, что не дают.

Угу.

Почему все водители транспорта — такие бесчувственные люди? Стояла смотрела вчера, как разворачивается автобус. Водитель автобуса меня тоже видел, но чуть не задел своим автобусом, да еще и обругал. Ужасно обидно. Проплакала целый вечер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: