Он поцеловал ее дважды: раз – ее саму и раз – мать в ее лице.

– Не говори так, – сказала она, когда его рука соскользнула с ее шеи. – Будем лучше думать о нем: он изведал горе и отпустит нас на свободу.

– Ты проницательна, Эсфирь, и ты знаешь, что я во всех сомнительных случаях полагался на твой инстинкт, когда надлежало составить себе хорошее или дурное мнение о человеке, стоявшем перед тобой, как он сегодня. Но, но, – продолжал он громким и жестким голосом, – эти ноги, на которых я уже не могу стоять, это тело, искалеченное и избитое до потери человеческой формы – не есть все, что я приношу ему с собой. О нет, нет! Я несу душу, преодолевшую пытку и римскую злобу, более мучительную, чем любая пытка, я несу ум, одаренный способностью видеть золото на таком расстоянии, какое не пробегали даже корабли Соломона, и прибрать его к рукам, – да, Эсфирь, – в эту самую ладонь, и не выпускать его до тех пор, пока оно не полетит за новой добычей, ум, способный быстро оценить любой план, – он приостановился и засмеялся.

– Эй, Эсфирь, прежде чем молодой месяц, который празднуют в эту минуту во дворцах храма на священном холме, перейдет в первую четверть, я бы мог устранить мир и самого кесаря, ибо обладаю, дитя, способностью более драгоценной, чем все остальные, чем телесное совершенство, чем храбрость и сила воли, чем даже опытность, это величайшее приобретение долголетней жизни, обладаю способностью самой божественной, которую, однако... – он приостановился и засмеялся снова, но без горечи, а прямодушно, – которую, однако, даже великие люди недостаточно ценят, потому что для стада она ничто, – способностью направлять людей, и таким образом имею великую возможность преследовать свои цели в сотнях, тысячах преданных мне людей. Капитаны моих кораблей бороздят моря и честно доставляют мне добычу, Маллух следует за юношей, нашим господином...

Как раз в это время на террасе послышались шаги.

– А что, Эсфирь, не говорил я тебе, что он придет? Он здесь – и мы немедленно получим сведения от него. Ради тебя, о дорогое дитя, моя распускающаяся лилия, я молю Господа Бога, не забывшего Свое израильское стадо, чтобы вести его были добрые и успокоительные. Мы узнаем теперь, есть ли надежда на свободу тебе с твоей красотой и мне со всеми моими талантами.

Маллух приблизился к креслу.

– Мир тебе, добрый господин, – сказал он, низко кланяясь, – и тебе, Эсфирь, прелестнейшая из дочерей.

Он стоял перед ними почтительно, и по его речи и позе трудно было определить его отношение к ним: с одной стороны, он казался слугой, а с другой – близким человеком, другом. Симонид же, как всегда в деловых вопросах, ответил на его привет и перешел к сущности дела.

– Что ты нам скажешь, Маллух, о молодом человеке?

Он спокойно и просто передал все происшествия дня, и Симонид не прерывал его. Сидя в своем кресле, он ни разу не пошевелил даже рукой, и если бы не его широко раскрытые большие глаза и не обычное глубокое дыхание, можно было бы принять его за изваяние.

– Благодарю, сердечно благодарю тебя, Маллух, – сказал он наконец. – Ты исполнил мое поручение как нельзя лучше. Что ты мне скажешь теперь о национальности молодого человека?

– Он израильтянин, добрый господин, из колена Иудина.

– Ты положительно это утверждаешь?

– Да, без малейшего сомнения.

– Но он, по-видимому, мало сообщил тебе о своей жизни.

– Он научился быть осторожным, я бы даже сказал, недоверчивым. И все мои попытки выведать что-нибудь оставались тщетными, пока мы от Кастальского ключа не направились в деревню Дафны.

– Презренное место! Зачем вы туда ходили?

– Я сказал бы – из любопытства, как ходит туда большинство посетителей, но, к моему удивлению, он нимало не интересовался тем, что видел там. Он только спросил, греческий ли тот храм? Добрый господин, у молодого человека есть на сердце горе, и он пошел туда, чтобы забыться, как и мы посещаем могилы наших умерших.

– Хорошо, если так, – тихо заметил Симонид и затем, возвысив голос, сказал:

– Маллух! Расточительность есть проклятие нашего времени. Бедные становятся беднее, подражая богатым, а богатые – живя, как князья. Замечал ли ты в нем этот недуг? Сорил ли он римскими или греческими деньгами?

– Нет, нет, добрый господин.

– Конечно, было много поводов к различным глупостям: сладко поесть, например, или выпить, и он, конечно, не раз предлагал угостить тебя? В его года так всегда бывает!

– Он при мне ничего не ел и не пил.

– Нет ли у него, Маллух, судя по его словам или поступкам, какой-нибудь всепоглощающей идеи? Ты знаешь, что и сквозь хвастовство видно, откуда дует ветер.

– Я не совсем хорошо понимаю тебя, – сказал он.

– Ты знаешь, что мы без серьезного мотива не любим ни говорить, ни действовать, а тем более решать серьезные вопросы, касающиеся нас лично. Что ты разузнал в этом отношении?

– Относительно этого я могу ответить тебе, мой господин, следующее. Во-первых, главным образом он старается отыскать свою мать и сестру. Затем он питает ненависть к Риму, и так как Мессала, о котором я упоминал, чем-то замешан в деле, служившем причиной этой ненависти, то в данную минуту он ищет возможности унизить его. Встреча у ключа была удобным для этого случаем, но последний не удовлетворил его как недостаточно публичный.

– Мессала влиятелен, – заметил Симонид.

– Да, но их следующая встреча будет в цирке.

– И тогда...

– Сын Аррия победит.

– Почему ты так думаешь?

Маллух усмехнулся.

– Я сужу по его словам.

– И только?

– Нет, у меня есть более веская причина – это его сила духа!

– Но, Маллух, какую цель он преследует своей местью? Ограничивается ли он только немногими оскорбившими его или берет шире и глубже? Эта месть – причуда чувствительного мальчика или чувство человека, которому близко страдающее человечество? Ты знаешь, Маллух, что мысль о мести, мирно покоящаяся в голове, есть не более как праздная мечта, которую рассеет первый ясный день, но месть как страсть есть болезнь сердца, проникающая и в мозг, питаясь в равной мере и тем, и другим.

При этих словах Симонид впервые выказал волнение. Он говорил спеша, сжав руки и вполне обнаруживая, что сам он страдает только что описанным недугом.

– Я вполне понимаю тебя, господин, – отвечал Маллух. – Глубина его ненависти и послужила в моих глазах одним из доказательств его еврейского происхождения. Мне было ясно, что он сдерживает себя, и это вполне естественно для человека, так долго прожившего в римской атмосфере, пропитанной завистью. Но я заметил, как эта ненависть проскользнула, во-первых, при его вопросе, какие чувства к Риму питает Ильдерим, и, во-вторых, когда я в истории шейха и мудреца передал ему вопрос последнего: "Где родившийся Царь Иудейский?"

Симонид быстро наклонился вперед.

– Передай мне его слова буквально, Маллух, дабы я мог судить, какое впечатление эта таинственная история произвела на него.

– Он пожелал узнать, спрашивал ли он "Где царь?" или "Где родившийся Царь?" По-видимому, он придает большое значение различию в смысле этих двух фраз.

Симонид снова отклонился к спинке кресла, приняв позу беспристрастно слушающего судьи.

– Тогда я передал ему взгляд Ильдерима на эту таинственную историю, – сказал Маллух, – а именно, что царь явится решить судьбу Рима. Кровь молодого человека прилила к его лицу, и он сказал: "Кто, кроме Ирода, может быть царем, пока существует Рим!"

 – Что разумел он, говоря это?

– Что нужно разрушить империю, прежде чем водворить иной порядок.

Симонид некоторое время глядел на корабли и их тени, медленно колыхавшиеся на лоне вод. Затем он обратился к Маллуху и сказал:

– Довольно. Пойди поешь и приготовься вернуться в пальмовую рощу. Ты должен помочь молодому человеку в предстоящем ему испытании. Приди ко мне завтра утром, я дам тебе письмо к Ильдериму.

Затем, понизив голос, он добавил как бы про себя:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: