— Потому, что на заводе, в наших условиях, мы с этим не справимся, и затея эта — прожектерство, попахивающее аферой!
Да, Чудновский произнес вслух это слово — афера! Я видел, как вздрогнул Осадчий. Он как раз закончил выступление и возвращался к своему стулу. Слова Чудновского словно бы хлестнули его по спине. Яков Павлович даже остановился и, остановившись, посмотрел в лицо тому, кто бросил ему этот упрек. Постоял в мертвой тишине, вздохнул и не торопясь прошагал к своему месту.
Мне показалось тогда, что резкость позиции Чудновского, не остановившегося перед прямым обвинением в прожектерстве, произвела на некоторых известное впечатление. Порою ведь в таких публичных дискуссиях эмоциональную силу приобретает не столько то, что говорит оратор, сколько то, как он это говорит. А доводы Чудновского выглядели логичными и, я бы сказал, вескими, особенно тогда, когда он перешел ко второй части возникшего спора и заговорил о металле, о стальном листе, необходимом для трубы «1020».
— В стране нет пока широкого стального листа, из которого можно делать большие трубы, — утверждал главный инженер.
Осадчий кивком подтвердил — это так.
— Нет и соответствующих станов, — продолжал Чудновский.
Это тоже было верно.
Сначала лист, потом станы и трубы — так прозвучала формула Чудновского. Казалось бы, куда как логично! И естественно, что в своих выступлениях несколько проектировщиков частично или полностью согласились с Чудновским. Речи их звучали, как предупреждения людей разумных, осторожных, мыслящих хрестоматийно правильно.
Но эти речи не поколебали Осадчего. И в третий раз он взял слово. Меня поразило упорство, с каким он повторял, словно бы стараясь врубить в сознание всех свою формулу: сначала станы, а потом лист, и мы выиграем время!
— Лист появится, — убеждал Яков Павлович. — Будет нужен — значит, появится. Жизнь потребует — и промышленность ответит: «Есть!»
Терехов, слушая Осадчего, произнес:
— Ну и кремень мужик! — и трудно было определить, чего больше было в этом восклицании — удивления или восхищения.
Я тогда, на совещании, и позже не раз вспоминал формулу Осадчего, определившую всю его позицию в конфликте. Был ли во всем этом риск — забежать вперед, потратить огромные деньги, построить новые станы, линии и… оставить их без листа, без необходимого металла? Я спрашиваю себя и отвечаю. Да, по-видимому, был риск. Но известная доля смелого риска и афера — это не одно и то же. Далеко не одно и то же! Разве жизнь сразу выдает нам абсолютно верные решения, не влекущие за собою каких-либо отрицательных факторов? Существует в конце концов диалектика. Диалектика, и в ней закон единства противоположностей.
Примерно в таком духе высказывался в заключение и председатель совнархоза. Он отметил, что обмен мнениями был весьма полезным, и, видимо, эта дипломатическая формула скрывала желание руководителя совнархоза еще раз взвесить все, подумать. Конечно, такие вопросы не решаются с кондачка. Однако симпатии не скроешь, и мне показалось, что председатель сочувствовал позиции директора трубопрокатного.
Когда Осадчему не удавалось по разным причинам побывать в заводе, как здесь говорят, то есть в цехах, проехать в дальние уголки его на машине, обязательно где-то пройтись пешком и побеседовать с рабочими, такой день Яков Павлович считал для себя неудачным. Бывать в цехах, вышагивать не один километр по длинным пролетам, «дышать» «заводом — все это с годами стало привычкой, такой же неизбывной и рефлекторной, как, скажем, чтение газет по утрам или слушание последних известий по радио.
Правда, этот утренний осмотр завода не всегда оставлял одни приятные впечатления, случилось, где-то что-то недоделали, а то и не выполнили прямого распоряжения. Все подмечал острый глаз директора. Осадчий более всего не терпел обмана: провинился — признайся честно, не выкручивайся, не обманывай, ибо нет такой лжи, которая бы рано или поздно не вышла наружу. На лгунов у Якова Павловича суд был скорый и жесткий.
Осадчий горячо любил свой завод. Директор, который не любит завод, ему порученный, вообще не директор. Но сказать, что все буквально нравилось Якову Павловичу на трубном, что он от всего был в восторге, нельзя. Не нравился ему, например, старый цех с пильгерстаном, где было и тесно, и слишком жарко, и очень шумно. Осадчий не мог дождаться, когда начнется его коренная реконструкция. Не любил он и старый мартеновский цех, построенный еще в тяжелые военные годы, с небольшими и уже изношенными печами, которые надо было все латать, ремонтировать, увеличивая то вместимость ковшей, то мартеновские ванны.
Осадчий гордился тем, что его стараниями заводская территория, ранее захламленная, превратилась ныне в огромный цветник, и на обширных газонах, на клумбах, разбитых прямо возле цехов, — повсюду были цветы. Он помнит, как в первое время цветы эти вырывали, растаскивали. Приходилось высаживать их снова. На второй год рвали меньше. Еще через год — совсем мало. Но все же, когда случалось Якову Павловичу увидеть опустошенную клумбу, он мрачнел и готов был расспрашивать всех, не заметил ли кто того негодяя, которому не дорога красота заводской земли.
Но если и оставался у Якова Павловича на душе неприятный осадок после утреннего осмотра завода, он, чтобы снять этот осадок, направлялся в трубоэлектросварочный цех. Знал: там обязательно вылечит дурное настроение. Мне кажется это естественным для заводского работника, а для директора особенно. В конце концов цехи — как дети в большой семье. Один сын с трудным характером, и масса от него неприятностей, другой — молодец, гордость, отрада. Мы любим тех, кому делаем добро, и чем больше добра, тем сильнее эта любовь. Наша привязанность к работе, к вещам, к машинам, к цеху, наконец, не находится ли в той же зависимости?
Наиболее зримо всю меру своих трудов, казалось Осадчему, он мог охватить взором с высокого моста главной эстакады трубоэлектросварочного цеха. Главная эстакада имела множество разветвлений — мостиков, и все они вместе образовывали как бы второй этаж цеха.
Ажурные сплетения переходов напоминали мостики над машинным отделением корабля. В этом и было внешнее своеобразие цеха, его особинка. Когда я бывал здесь, мне тоже каждый раз представлялся образ корабля, даже с иллюзией присутствия на палубе, под которой внизу медленно ползут по пролетам трубы, озаряемые голубоватыми звездами сварки, гудят станы-машины, словно хотят сдвинуть корабль с места, увести отсюда вдаль. А корабль-цех все на том же своем месте, на вечной якорной стоянке.
Осадчий любил постоять здесь, наверху эстакады, молча, забыв на время о делах и заботах, наблюдая жизнь цеха.
Как-то в один из дней, вскоре после совещания в совнархозе, он поднялся на эстакаду, встал на свое любимое место, как раз над линией стана „820“, там, где сформованная на прессе труба со звоном перекатывается к рольгангам внутренней сварки. Положив руки на стальную балочку перил, долго смотрел вниз.
Потом огляделся по сторонам и вдруг увидел совсем рядом с собою главного инженера. Чудновский тоже стоял тут в одиночестве, не замечая директора, наблюдая за работой линии „820“. Быть может, он проводил в цехе какое-то совещание и сейчас возвращался к себе в кабинет кратчайшим путем через эстакаду. Или же назначил кому-нибудь деловое свидание не в кабинете, а в цехе. Делал же так иногда сам Осадчий, на эстакаде ему всегда хорошо думалось.
Как бы то ни было, а они встретились вот так вдвоем, без свидетелей и посторонних, на „капитанском мостике“ того самого цеха, о будущем которого столько спорили. „Капитан“ завода и его „старший помощник“.
В последние дни они виделись главным образом на совещаниях, оперативках, всегда окруженные людьми. Сейчас же случай словно специально свел их для прямого разговора, и предчувствуя, что разговор выйдет крутой, Осадчий вдруг ощутил какое-то томительно-неприятное стеснение в груди. Он сделал вид, что первым увидел Чудновского.
— Как самочувствие, Алексей Алексеевич? Я еще не видел вас сегодня. Проехал прямо в завод.
— Спасибо. Самочувствие нормальное, — сдержанно ответил Чудновский. И тут же, переходя к делу, сообщил, что провел совещание в цехе с мастерами-калибровщиками.
— О чем же?
— Я вам докладывал — о качестве продукции. Не все трубы идут у нас высоким классом.
Осадчий кивнул, соглашаясь с Чудновским, и вдруг, неожиданно даже для себя, резко заметил:
— Делать надо, Алексей Алексеевич, а не совещаться. Ох, боже мой, сколько мы еще совещаемся, заседаем! Думаю, делать вот что надо: бракоделов ударить рублем, а хороших рабочих тем же рублем поощрить за высокий процент выхода газопроводных труб. Это будет по-хозяйски.
Чудновский ничего не ответил, только слегка нахмурился. Потом очень серьезно сказал:
— Давайте начистоту, Яков Павлович! Нам что-то мешает согласованно работать. Но что? Будто возник какой-то незримый барьер…
— Этот вопрос я верну вам. Сам хочу его повторить. В чем же, действительно, дело, Алексей Алексеевич?
Осадчий увидел, как Чудновский слегка зарозовел лицом, должно быть, волновался.
— Два опытных инженера, много повидавшие на своем веку, — продолжал Чудновский, — два старых коммуниста. Ну, пусть мы разные люди по характерам, по привычкам. Но все же это не причина для дурных отношений?
— Нет, не причина, — подтвердил Осадчий.
— Обида? — продолжал размышлять вслух Чудновский, как бы испытывая на откровенность и себя, и собеседника. — На что нам обижаться, когда мы связаны общим делом, которому отдаем все силы? Вот вы, Яков Павлович, часто говорите о чувстве хозяина. — И Осадчий сразу почувствовал, одним толчком сердца, что Чудновский подвел его к тому главному, ради чего и затеял весь разговор. — Чувство хозяина… Но ведь оно предполагает еще и хозяйскую дальновидность, техническую зоркость.