Начни ему говорить тогда, что мужик балаболка, работать не хочет, кусочничает, по воскресным дням в ряду нищих старушек собирает в горсть монетки, что из разговоров богомолок, в бессилии перебирающих свои и чужие горести, узнал о глухом старике и его внуке — начни ему такое говорить, криком бы оборвал.
Он добрался в свой конец, открыл дровяник, уложил и привязал в салазках лопату, штыковую и гребалку, и каёлку. В доме взял жестяной бидон. Отправился в Черемиски. В больничку его впустили. Дежурил Кокуркин. Юрий Иванович поднялся в палату. Темно. Кокуркин подтолкнул: «Буди, ничего». Юрий Иванович пошел на круглый, как камень, белый предмет, высвеченный луной в просвете между шторами. Приблизившись, он с испугом понял, что свет обнажал голый череп деда. Подержал влажно-холодную, будто одетую в кожаную перчатку руку деда. Рука ответила, пальцы чуть согнулись, удерживая руку внука. Нестерпимо было чувство вины перед дедушкой, одиноким, закупоренным в свою глухоту.
Вышел под луну, потащил салазки, сперва по дороге к ферме, дальше по целине. Краем лога, местами проваливаясь по пояс, выбрался к железной дороге. Там закружил, расшвыривал снег, проваливался, все в логу и поверху было изрыто старателями. Коленом наткнулся на торчок, оказалось, обрезом шпалы, притащенным, должно быть, ребятами на костер. Вспахал окрестности лога, не находил столба от навершия над родником. Разрывал снег вокруг всякого приметного кустика, отыскал старые всосанные землей бревнышки. Они раскрошились под каёлкой, оставив желобки в каменнотвердой глине. Под вечер побрел в город за ломом, на улице его увидели Леня Муругов и Гриша Зотов, они в сумерках с ребятней помладше играли в клюшки. Друзья увязались за ним, Юрий Иванович отдал нести лом сильнющему Лене. Он в темноте тюкал глину. Лом выворачивал руки, друзья просились помочь, он не давал: самому надо. Не пошел ночевать ни в больничку к дедушке, ни к теткам, заночевал в путейской будке по ту сторону дороги. Утром обходчик указал далеко в сторону: дескать, родник там был, Юрий Иванович не слушал, бил ломом. Обходчик днем вернулся, отнял лом, повел к себе в будку, покормил, убеждал, что сруба у родника не было, а бревнышки, вчера нашаренные парнишкой, остались от старательской закопушки. Юрий Иванович не слушал, рыл на прежнем месте. Друзья явились кучей, привезли дров, запалили костер, чтобы земля оттаяла. Позже Юрий Иванович поймет: костер разводили, чтобы он погрелся или обсох, когда взмокнет. Приходил Федор Григорьевич, ничего не говорил, его, стоящего в стороне, Юрий Иванович видел всего, других видел и не видел, будто не узнавал, а от доктора ждал слов, единственно важный человек был доктор Федор Григорьевич. Приходила Калерия Петровна, Юрий Иванович и ее не видел, помнит только, что бутерброды принесла с колбасой и надела ему кожаные варежки — свои, связанные из овечьей шерсти, он изорвал, кожаные скоро тоже порвались, тесны были. Ходили искать мужика, наговорившего про родник в Западенке, не нашли, убрел на другой день куда-то на рудник, питать его богомолки не хотели. Баба Липа приходила с едой, мужика изобличала: ботало, звонарь, плетет что попадя, не верь ты. Приведи она мужика — и ему не поверил бы Юрий Иванович, он обессилел, едва держался за лом. Народу сходилось временами много, черно стояло, к костру в темноте сбегалась ребятня, сколько дней он колотился, не знает, дни слились, помнит топчан в будке и свернутые флажки в мятом железном кольце. Помнит, как оборвалось: появился Федор Григорьевич, властно и одновременно осторожно вынул лом из рук Юрия Ивановича.
Конец зимы и весну — до возвращения лесничего из больницы, он перенес операцию и поправился, — Юрий Иванович жил у Калерии Петровны. К ней, сломленной вероломством сестры и бегством Лохматого, Юрий Иванович теперь относился, будто к старшей сестре; вставал раньше нее, ставил чайник и разогревал вчерашнюю кашу, бывало, только что не силком приводил на занятия географического кружка, гладил ей платья и тогда же отнес подшить белые чесаночки. Она похудела, как-то потемнела лицом; однажды Юрий Иванович, дожидаясь ее в доме у Федора Григорьевича, слышал, как завклубом мелькомбината, горбатенькая пожилая женщина, бывшая княгиня, говорила Федору Григорьевичу:
— Лера стала неавантажна, похудела, погасла… считает, обречена погребстись в Уваровске.
Прежде Юрий Иванович поглядывал с одобрением на горбатенькую: она бесстрашно разнимала драки на танцах в своем крохотном клубе, срывала марлевые занавески и перевязывала порезанных, теперь слушал с враждебностью горбатенькую, он-то видел, как у Калерии Петровны дрожали руки, держащие серебряные часы Лохматого. Ничего более о Калерии Петровне сказано не было, он запомнил из разговора фразу горбатенькой: «Эти истины не оставляют желаний» — как видно, по причине ее непонятности. Впредь он считал унизительной для Калерии Петровны дружбу с горбатенькой, стыдной, ее не любят, а она терпит. Наезжая в Уваровск в пятидесятых, в шестидесятых, разговоров с горбатенькой избегал — Калерия Петровна неизменно звала ее по случаю его приезда. После смерти горбатенькой узнал о ее причастности к его судьбе — не Калерия Петровна, а горбатенькая надумала убедить его поступить на филфак МГУ, и непременно на основное отделение, чтобы слышать и видеть старых профессоров; называлось имя пушкиниста Бонди; Калерия Петровна все пять лет учебы посылала ему деньги.
К весне Калерия Петровна сделалась нервной, нетерпимой на уроках. Стала ходить на станцию, дожидалась 34-го московского, Юрий Иванович мучался: ну что же она ходит, все ведь знают про Лохматого. В мае под началом Федора Григорьевича прошпаклевали, покрасили «Весту», кружили по пруду — под парусами и на моторе. Калерия Петровна с ними не плавала. Шлюп невзлюбила, велела унести зимовавший у них на кухне анкерок с «Весты», дубовый бочонок литров на двадцать пять. О походе на Каму не слушала, занятия географического кружка стали обрядом: объясняла им принципы составления карт. Конические проекции, звездно-равноугольные, азимутальные. Сердилась: бестолочи вы, вам бы не карты, а картинки с елочками и моржами на льдинах! Команда готовилась к походу. Они проводили дни с учебниками на «Весте», экзамены сдавали кое-как, восьмой класс — не десятый. Закупали крупы, набили сухарями мешочки. Юрию Ивановичу снились песчаные, в солнце, берега, большие города у воды. Оставалось два экзамена. В одну ночь их, шестерых, на «Весте» выбросило из Уваровска, так что прострелили за две недели Сейву, Каму до низовьев, Волгу, Рыбинское море, шлюзы — цепляясь за сухогрузы, за буксиры, и очутились в Москве.
Накануне их бегства Калерию Петровну вызвали в районо, там инспектор поздравила ее с окончанием учебного года, с возвращением отца из больницы и предложила подать заявление об уходе из школы. Инспектор дважды начинала говорить о Федоре Григорьевиче, дескать, теперь, когда прооперирован лесничий, отец Калерии Петровны, доктор не заинтересован, не подтвердит своего авторства. После чего инспектор достала карту архипелага Табра, сложенную до размера карточной колоды, и звучно шлепнула о столешницу.
Ребята подстерегли Тихомирова. Оркестр возвращался с кладбища хмурой кучкой. Не скорбь гасила лица, похороны дело привычное, а труды дня. Пятясь в проулок, ребята манили: «Бутун, поди!» Уцапнули в десять рук, вырвали альт.
Втиснутый за поленницу, он не отпирался, не божился, что не хотел, не знал, не доносил! Он не ждал, что спохватится родня-оркестранты, набежит, разгонит вестарей. Что прибежит, сверкая тяжелой латунью геликона, его дядя, дружок начальника милиции и сват начальника торга, распугает своей глоткой. Тихомиров сжался, стал тугим как мяч. Мясистая переносица налилась кровью.
— Пойдешь в роно, понял? — твердил Леня. — В роно пойдешь!
— Вот вам! — шипел Тихомиров. По шепоту ребят он понял, что оркестранты ищут его в проулке, и также не хотел выдавать себя.
— Бутун, иди на попятную, понял?
— Говори, на Калерию напраслина, понял?
— Не дождетесь, — вышептывал он враждебно. — Бесполезные ваши карты!
— Пойдешь, ублюдок!
В проулке кричали, звали Тихомирова. Поспешная, взрывчатая речь его дяди. Он обращался к кому-то из своих и прерывал ругательствами: «…в бога мать, хотите жить легко!»
Блеснула над поленницей латунь трубы. Тихомирова зажали, стиснули, и вновь Юрий Иванович почувствовал, какой он тугой, тяжелый. Скинув плечами жерди прясла, подались в крапивную чащу. Стояли там, шептали:
— Пойдешь в роно?
— Говори — было! Было, два раза ходил на кружок, только ничего такого про Калерию не знаю!.. Дядька мой еще тот ботало, не слушайте его.
Тихомиров, подняв лицо, ведь он был ниже их всех, спокойно ответил:
— Бесполезные ваши карты. А что без пользы, то вредно.
Убежденно, с силой сказал.
Ему втолкнули в руки альт. Расступились, обжигаясь крапивой. Выпустили Тихомирова не в просвет, пробитый ими при отходе, а в стену крапивы. Он шагнул, и мига не помедлив. Зацепил ногой что-то железное, звонко брякнувшее, и повалился лицом в жгучие листья и стебли. Поднявшись, не оглядываясь, он пробился к пряслу. Вывалился в проулок в треске жердей и под ругань дяди, сиявшего кольцом баса-геликона на плечах.
Следом за оркестром ребята пришли в горсад; с зудящими, обожженными шеями и руками стояли за оградой танцплощадки, глядели, как Тихомиров подносит мундштук к распухшим пылающим губам. Истина «хорошо, нравственно лишь полезное» казалась Юрию Ивановичу тяжелой, как булыжник, и враждебной своей завершенностью. Ребята не стали дожидаться перерыва, ушли, откладывая столкновение на будущее, зная, как теперь кажется Юрию Ивановичу, что столкнутся с Тихомировым, упрутся лбами.