Судьба улыбалась Ценскому: лучшее, что он мог теперь желать, это сбросить ненавистный мундир, обосноваться в тихом укромном уголке и писать. У него теперь были деньги, и не малые, — гонорар, полученный за опубликованные рассказы и повести. Наконец осуществлялась долгожданная мечта — стать литератором-профессионалом, отдать всего себя любимому делу. Сергею Николаевичу только что исполнилось 30 лет.
Еще весной у него возникло решение навсегда поселиться в Крыму. Он избрал Южный берег, Алушту. Почему Алушту, он и сам не мог твердо сказать. Должно быть, потому, что это был первый приморский город, с которым он встретился. Притом уютный, без «светской» суеты и шума в летний сезон. Алушта тогда не была курортным городом, если не считать Профессорского уголка — тихого, запрятанного в узком ущелье у подножья горы Кастель местечка, в котором стояло несколько малонаселенных дач.
Сергеев-Ценский жаждал уединения для сосредоточенной творческой работы. У него к этому времени накопилось столько планов, замыслов, готовых сюжетов, что, казалось, садись и пиши, без сна и отдыха. Он был совершенно равнодушен к развлечениям. Очень любил труд и литературу и без нее уже не мыслил себя; неутомимая жажда творчества подавляла в нем все иные желания, овладевала им без остатка. Он весь жил в мире самим же им создаваемых образов, — этот мир для него был совершенно реальным.
Поселившись в Алуште на частной квартире недалеко от моря, Сергей Николаевич сразу начал искать клочок земли, на котором можно было бы построить дом. В городе ему не хотелось жить: шум и суета. У моря на окраине города земельные участки стоили дорого. Свободной и дешевой земли было много на горах. Один такой участок, в двух верстах от города в сторону Ялты, и облюбовал себе писатель. Это был пустынный, скалистый, покатый к югу склон горы, поросший мелким колючим кустарником. Больше ничего, казалось, не могло расти на этих острых камнях. Справа и слева участок ограждали довольно глубокие овраги. Внизу, в десяти минутах ходьбы, о берег Профессорского уголка плескалось море, а выше, в полуверсте, уже за бугром, петляла горная дорога из Алушты на Ялту. Здесь было тихо и уединенно. Летом, когда в городе и в Профессорском уголке люди изнывали от жары, здесь дул приятный ветер. Отсюда, с высоты, открывалась широченная красивая панорама: и море, и горы, и Алушта лежала вся на виду.
Сергей Николаевич любил высоту: дышалось свободнее, виделось далеко-далеко. Словно ты паришь наравне с облаками.
Купив этот небольшой участок, Сергей Николаевич в 1906 году начал строить дом, или, как он говорил, творческую мастерскую. Дом был небольшой, одноэтажный, в три комнаты, с террасой во всю длину стены. Строил прочно, из железобетона, чтобы хватило на весь век. Рассчитывал он здесь жить долго, до конца дней своих.
Строили дом по его собственному проекту. Рабочие спрашивали:
— Зачем железо и бетон, когда есть дешевый ракушечник? Крепость решил возводить? От турок, что ли?
— От землетрясения, — шутил Сергей Николаевич.
— А верно! Тут, брат ты мой, хоть год тряси кряду, а выстоит, — соглашались рабочие.
Сергей Николаевич изучал новый край. Ходил по Алуште и окрестностям, смотрел и слушал, анализировал и запоминал — и землю, и море, и людей, и дома, и солнце, и воздух, и горы, и кипарисы. «Почва здесь была прочная, как железо, — не поддавалась без размашистой кирки, — воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, — только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), — когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов… Через головы дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, — просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство.
По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно огромно, черно и раз за разом шлепалось о берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.
И как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: «Пришел мой-то вчерась домой пьяный-пьяный-пьяный!.. Головка бедная!..»
«…Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос; шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал; это одна сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба:
— Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, — пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, — все равно он — мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница — Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпью, а мово любовника ни на кого на свете не променяю… Ты — генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: «Ваше высокое благородие! Я — земская прачка, Акулина Павловна, земского врача Юрия Григорьича… Вот вам деньги, — я заплачу, а его отпустите сейчас на волю…» — «Это когой-то его?» — «А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата… Нонче дураков нет, — все на том светеостались».
Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки…»
А в другом месте Сергея Николаевича привлек уже мужской разговор: «До скольких годов ты дожил, — ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату — баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. «Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный…» Да я, кабы не женатый — у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, — ты то пойми… Да ходил бы чисто, чишше барина».
Писатель слышал, как соседка по даче корила своего жильца ленивого Сеид-Мемета: «Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог… Ах, лодырь божий!» И отвечал не спеша Сеид-Мемет: «Твой ум — сам думай, мой ум — сам думай… Мой ум тебе дам, — сам как буду?»
«И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил».
Откуда-то снизу раздавался голос соседки Устиньи, матери маленького упрямого Максимки, который ходил по косогору с кошелкой и собирал навоз.
«— Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут! — кричит Устинья.
— А-а? — лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки».
И сколько еще подобных картин вошло на долгие годы в ясную и цепкую память писателя.
А пока строили дом, хозяин писал. Первым в Алуште был написан рассказ «Уголок». Полным ходом шла работа над «Бабаевым».
Роман «Бабаев», несомненно, был событием в русской литературе начала XX века. Он родился в вихре первой русской революции, потрясшей основы русской монархии. Он, как и предыдущие повести и рассказы Ценского, был предельно современен и злободневен. В нем в ярких картинах и образах поставлены острые общественно-политические вопросы. «Бабаев» — в равной степени социальный и психологический роман.
Действие в нем развертывается в 1904–1905 годах на юге России. Главный герой — армейский поручик Бабаев. Через Бабаева, но не всегда его глазами, писатель рассматривает события грозных лет.
— Кто такой поручик Бабаев? Он — явление социальное, дитя той общественно-политической атмосферы, в которой находилось русское офицерство в начале XX века. Политическая обстановка в стране, экономическая жизнь общества, естественно, отражались и на состоянии армии, которая была оплотом господствующего класса. По мере того как в стране нарастало и ширилось революционное движение, армия превращалась в полицию, что, конечно, не могло вызвать особого энтузиазма со стороны офицеров, не говоря уже о «нижних чинах». Политический строй дал глубокую трещину. Дворянское офицерство, составлявшее хребет армии, видело или интуитивно чувствовало свое ничем не отвратимое вырождение. Оно, разумеется, не сидело сложа руки, покорное судьбе, нет, — пыталось, и притом отчаянно, «спасти положение», то есть самого себя, цеплялось за многое и в первую очередь за «крутые, жесткие меры», что не выводило его из состояния духовной пустоты.
В этом отношении поручик Бабаев был типичным офицером, быть может, более умным и развитым, чем многие его сослуживцы. У него, как и у других офицеров, нет в жизни компаса, нет веры, нет идеала. Все зыбко, шатко, мерзко, особенно когда начинаешь размышлять над жизнью. Еще больше тупеешь.
«Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу густо наследили сапогами. Пили. Давно уж начали пить — еще с обеда; играли в карты, бросали и снова пили». «Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшную, длинную, какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без блеска, без мыслей; так, тихо подняла неговорящие глаза и смотрела».
Нравится ли эта жизнь Бабаеву? Нет, конечно. Он не прочь бы жить другой жизнью, в которой, быть может, и он был бы совсем другим. Но он отлично понимает, что ничего другого не будет, что его жизнь изуродована навсегда, изуродована обществом, к которому он принадлежит, строем, которому он служит. И потому-то в нем жила «горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть, и уж никогда не будет больше». Никогда не будет больше, — он, как обреченный. Отсюда ненависть, злость до бешенства ко всем и всему, к правым и виноватым. За обиду мстят. Но Бабаев не видит, кому, собственно, мстить. Обществу, которое его породило и воспитало, то есть самому себе? И как мстить? «И для того, чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно…»