— Я не собираюсь выполнять полицейские обязанности: они не имеют ничего общего с пастырским служением, — ответил Ермаков.
— В таком случае мы вашего дьякона за укрывательство евреев отправим в концлагерь.
Отец Николай поднял свой крест и спросил:
— А этого еврея вы знаете?
Недоверие к нему усилил и еще один случай. Он вызволил из лагеря двух красноармейцев, заявив, что они — бывшие певчие Елоховского собора в Москве. Вскоре после освобождения те убежали к партизанам. Тогда-то военный комендант гарнизона и запретил отцу Николаю отпевать новопреставленных заключенных.
— Слишком много их подыхает, и возни с ними много, — сказал ему бургомистр.
— Боитесь, что я запачкаю руки? — резко спросил отец Николай.
— Вы что, не понимаете, что такое гестапо? — зашипел в ответ староста. — Это же сущие дьяволы. Вы принимаете каждое их распоряжение слишком близко к сердцу. Для нас с вами сейчас главное — выжить.
— Но всему есть предел.
— Кто знает, что таится внутри нас? Вы думаете, мне самому сладко? Если мы будем действовать вместе, мы добьемся успеха. Кстати, отец Николай, почему вы не выполняете распоряжение упоминать в проповедях отца Серафима, митрополита Западной Европы?..
— Я знаю одного митрополита Всея Руси, отца Сергия.
— Мой вам дружеский совет. Не играйте с огнем. Обожжетесь!
С содержанием прихода тоже возникли трудности. В соответствии с укладом священники не имели доступа к денежным средствам. Ими ведал староста. Он выдавал жалованье священнику, дьякону, певчим, оплачивал расходы на содержание церкви. Кружковые сборы, добровольные пожертвования за совершение таинств из-за притеснения, гонения, унижения стали уменьшаться. Все меньше и меньше прихожан посещало церковь. Отчаяние и страх проникали все глубже в их сознание.
Копаясь в себе, Ермаков начал понимать, насколько он сам, из-за собственных ошибок и упущений, виноват. «Пора кончать», — все чаще и чаще думал он.
А однажды вечером староста поразил его еще больше. Он появился в его квартире поздно вечером, сказал, что надо срочно причастить одну грешницу, одинокую старуху, и узнать, где она припрятала свои драгоценности.
— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? — возмутился отец Николай. — Уходите, я не видел вас и не слышал вас! Вам нет оправдания!
— Есть. Надо обновить иконостас. Изготовить новые парчовые ризы, епитрахили.
— А если я откажусь?
— До чего же вы неумны, батюшка! Где же ваше милосердие? Где же кротость? Где мудрость пастыря? Больно много мните о себе, — с нестерпимой издевкой сказал староста. — Образумьтесь, наконец. Плаха по нам обоим давно плачет. Для меня сегодня плоть свята, мне не до духа святого. В сырую землю негоже пока сходить.
Из любопытства, да и а наказание себе, отец Николай отправился со старостой в жалкую каморку, к восьмидесятилетней старушке. Прошептав еле слышно на ухо отца Николая последние слова, она показала на икону. Содрогаясь от вида старосты, всаживающего нож в лики святых, он выбежал за дверь.
…Через несколько дней, пристрелив старосту, Ермаков и с ним шесть верных прихожан покинули городок…
Узнав, что Анатолий снова отказался извлекать мину из Райфельсбергера, Невская попыталась повлиять на него, но он так на нее набросился, что она пулей вылетела в коридор, успев лишь крикнуть на ходу: «Эгоист несчастный!» Несколько остыв, она решила обратиться к Ермакову.
Она рассказала ему о Михайловском все. Теперь отец Николай знал: Анатолий — человек мягкий, добрый, но безумно озлобленный на всех немцев без исключения.
— Насчет малодушия, голубушка моя, — откликнулся Ермаков, — я сильно сомневаюсь. Я слышал, что он стойко переносит всякие лишения. Я обещал тебе снять с его души злобу, чтобы восторжествовала божья правда. Уверен, он и сам мучается.
— А, духовный пастырь! — протянул Михайловский, увидев Ермакова. — С чем опять пожаловал? Заупокойную служить по милосердным самаритянам? Или кого спасать?
— Воскрешать заблудших овец никогда не поздно!
— А если серьезно? Чем я могу быть, батюшка, вам полезен?
Ермаков не стал терять времени на объяснение причины своего появления: он сразу спросил Михайловского, почему тот упрямится и не желает помочь ближнему в несчастье. Конечно, у него нет оснований любить фашиста и всю его породу, но дать погибнуть…
— Кто тебя подослал? — фыркнул Михайловский. — Уверен, что кроткий ангел в лице замполита Самойлова. Ох уж этот душеобольститель! Покаяния от меня ждет. Не выйдет.
— А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно подлежит суду…
— Ваше преосвященство, — прервал Ермакова Михайловский, — не читайте мне проповеди, да и не лезьте мне в душу. Я тоже помню немало притч Иисуса Христа; однако, насколько я слышал, вы еще два дня назад руководили здешним партизанским отрядом и не очень жалели ворогов наших. Били навзлет, беспощадно, слез не лили, грехов не замаливали.
— Я убивал стоячих, а не лежачих. Раненых не добивал. А вы, сударь мой, извините, сами того не разумея, приговариваете к смерти тяжело раненное беспомощное божье существо. Есть ли у вас да это право? Кровь за кровь? Фашисты считают себя сверхлюдьми, а нам сие не пристало. Постыдитесь!
— Нет, отец Николай! Стыдиться мне нечего. Они убивали нас и продолжали бы убивать, если бы не попали к нам в руки. Их надо бы прикончить, ибо они — носители смерти. Мы не делаем этого, но и спасать я их не хочу. Ваше учение на этот счет гораздо суровее: «Я преследую врагов моих и настигаю их, и не возвращаюсь, доколе не истреблю их».
Уже с первых слов Михайловского Ермаков понял, что моральное исцеление Анатолия Яковлевича — дело не одной минуты. А время не терпит. Надо спешить.
— Эх, проглядел я твою душу, — продолжал Ермаков, — знал бы, что ты такой, нипочем бы не согласился, чтобы ты меня резал, — и он как-то странно усмехнулся, так странно, что у Михайловского царапнуло сердце. — Слабый ты человек. Укреплять тебе надо не тело, парень ты крепкий, а душу. Для меня фриц — враг, когда он стреляет. Руки поднял, сдался в плен — уже не враг, а жертва.
— С твоих позиций, батюшка, все люди, как здоровые, так и раненые, перед богом равны, все сирые. Спасибо за толкование.
— Отказ помочь страждущему — это месть.
— А когда сам лупил фашистов, это — подвиг?
— Мы жертвовали собой, не мстя, а для победы над врагом Отчизны.
— Что ты от меня хочешь? Добровольной жертвы?
— Скорее подвига… Я не требую, а призываю…
— Увы, я не христианин, не подвижник; я не ищу мученического венца. У меня и без того достаточно поводов для размышления и о жизни, и о смерти, с которой я борюсь денно и нощно. Мол совесть чиста. Я не жалею ни себя, ни своих апостолов хирургии. А почему бы Луггеру не соперировать Райфельсбергера? Я ему все расскажу, даже начерчу подробно весь план операции. Готов консультировать по радио из укрытия. Кажется, у Бориса Горбатова в какой-то книге описывается, как один молоденький врач на зимовке впервые в жизни принимал роды, руководствуясь указаниями с материка. И получилось о’кэй!
— Луггер же щенок по сравнению с тобой. Мне Невская про него говорила.
— Ишь какая шустрая! Я честно несу свой крест, и никто не может меня упрекнуть.
— Видно, и этого мало… А если бы мина попала в меня, убрал бы ты ее или испугался? — вкрадчиво спросил Ермаков.
— Убрал! Не пожалел бы живота своего.
— Стало быть, не в страхе дело.
— Опять двадцать пять! Нелепо требовать от меня того, чего я не могу выполнить по своей природе. Ну пойми же ты наконец: не могу я возлюбить врага своего!.. Послушай, батюшка! — спросил, вдруг Михайловский. — Что ты будешь делать после волны? Заведовать где-нибудь кафедрой партизанского движения или подкреплять дух прихожан?
— Делать добро и жить во всех, — ответил Ермаков. — За веру христианскую и за отечество буду стоять крепко и мужественно.
— Младенцев крестить? Венчать? Отпевать?