— Ты это брось… Серенький, — обиделся Валерий Александрович. — У меня сейчас такое время… Ты представить не можешь. Стихи пишу! Двадцать лет не писал, а теперь… Может, свихнулся совсем, из ума выжил. А может, только и жизнь начинается. Сам не пойму.

— Да, когда-то ты умел это самое… Глаголом жечь. Этого у тебя не отберешь. Ну, а теперь — не поздно ли? Поэзия — удел молодости… Да еще мой, в смысле интертрепации классического наследия. А ты, сколько я помню тебя, все хмуреешь да серьезнеешь.

Игашов действительно нахмурился — посерьезнел после этих слов Василия Васильевича. За последние годы, раз за разом терпя неудачи, он разуверился в своих способностях литератора. Долго, очень долго работал редактором в издательстве. И привык эту свою работу считать главным делом жизни. «Редактор — это тоже призвание», — говорил ом обычно, когда старые товарищи сокрушенно качали головами, вспоминая его молодые успехи, блистательный взлет двадцатилетнего поэта и прозаика Игашова. Сколько начинающих он «вывел в люди»! Буквально за ручку, как детей: ночи просиживал над неумелыми рукописями, резал, зачеркивал, правил, ломал сюжет и композицию, переписывал целыми главами, беспощадно сокращал. И заслужил всеобщее признание, как мастер своего дела, как строгий, но доброжелательный ценитель и направник. И никто не знал, как боится он чистого листа бумаги, как бьется над своими работами, чувствуя, что все расползается по швам, что слова — не те, что не звучит внутри тугая пронзительная струна и не приходят умение, радость и уверенность.

Хмуро смотрела на него Полина: «Лентяй ты — больше ничего. Никакого честолюбия… Так и будут на тебе воду возить — сам запрягся, ну и тяни теперь. Надрывайся… А Толька Нефедов на премию выдвинут. Три поэмы в одном томе издал. Одна — «Марья» называется, другая «Иван», а третья «Иван да Марья»… Эпический триптих о времени и о себе, — вот как пишут в газетах!

С этим Нефедовым у Валерия получился небольшой казус: лет пятнадцать назад зачастил к нему на консультации в литературное объединение молодой, непомерной силы демобилизованный сержант. Писал он коряво, неряшливо, читал громко и хрипло. Но многие находили в его стихах некую глыбистость и первородность: «От жизни идет», — говорили. Стихи действительно попахивали по́том — так трудно давалась автору каждая строка, любая рифма.

Бывал он и дома у Игашовых. Потея, пил чай с вишневым вареньем, безропотно принимал все исправления, все сокращения и перестановки, которые делал Игашов в его стихах, и пялил на Полину голубовато-белые влюбленные глаза, при этом сопел и причмокивал сырыми бесформенными губами. Полина относилась к нему снисходительно, даже высокомерно, но неуклюжие ухаживания его поощряла: звала Толиком, просила сопровождать в магазин или в гости к подругам, капризно требовала цветов или мороженого… Игашов наблюдал эту возню сквозь пальцы. «Флиртуют мухи вдоль жилетки», — говорил он посмеиваясь, немного перефразировав Сашу Черного…

А через несколько лет, отыскивая что-то в бесчисленных ящиках полированной рижской «стенки», нашел вдруг вельветовый альбом «для стихов», подаренный когда-то Нефедовым Полине. Что это были за стихи! Украшенные переводными картинками страницы содержали столько лирических откровений, столько страсти, что Валерий невольно развеселился сначала, а потом задумался: да он же был серьезно влюблен — этот отставной сержант! Некоторые строки были отчеркнуты тонким синим карандашом, отмечены знаками восклицания или вопроса — это уже Полина оставила следы своих раздумий…

Игашов подумал-подумал и, по укоренившейся привычке, стал все переиначивать, переделывать и перестраивать, взял да и исправил в одном стихотворении пару строф… Потом зачеркнул остальные и сбоку вписал свои собственные. Он увлекся: проснулось желание что-то доказать, выразить во всей полноте и силе. Появилось опять давно не испытываемое им раздражение, даже горечь за беспомощность, за рыхлость и неряшливость этих поэтических опытов. Полтора месяца лихорадочно и страстно работал он над стихами Нефедова. Окончил. Перепечатал. Поставил посвящение Полине… И позвонил автору.

— Толя! Я тут посмотрел твою старую тетрадку… Может, ты и не помнишь о ней. И знаешь, не удержался: поправил кое-что. Но мало, мало… Удачная работа, по-хорошему молодая, звонкая. — Он фальшивил, конечно, даже издевался, но не мог отказать себе в этом маленьком удовольствии.

Нефедов приехал, полистал готовую рукопись, похмыкал:

— Молодо-зелено, елки-палки… А ничего, есть что-то, есть…

И через полгода издал книжку.

Полина пришла тогда с работы, из своей химической лаборатории, вся не своя: резкая в движениях, с пятнами на злом ненапудренном лице, ни с того ни с сего расплакалась, грохнула об пол керамическую пепельницу. И Валерий понял: «Знает… Наверное, сам подарил». И не ошибся.

Еще тогда надломились, перешли в какую-то другую стадию их отношения: затаенный упрек, сожаление, просто жалость и обиду за себя видел Игашов в глазах жены. Раньше он боялся огорчить ее: единственным, как ему казалось, оружием Полины были слезы. Слезы и слишком частые угрозы покончить с собой. Он не верил ни слезам, ни угрозам, но чувствовал себя виноватым: вот, дескать, испортил ей всю жизнь, навязал себя — такого некрасивого, неумелого и неудачливого. Она — святая, мучается с ним, как с ребенком, спасла от разочарований, от неверия…

А ведь было и такое с ним, когда однажды, до женитьбы на Полине, его жестоко и грязно обманула женщина… Да что вспоминать теперь!..

11

— Значит, в научно-исследовательский институт?

— Да… Я позвонила доктору Крупиной, с которой познакомилась в поезде, и вот…

— И правильно сделали, Мария Герасимовна! Отлежится, еще здоровее станет, чем был.

— Ой, Палладий Алексеевич, боюсь я… Если бы вы видели весь этот ужас! Он только через час очнулся!

— Ну-ну, возьмите себя в руки, Мария Герасимовна, НИИ профессора Кулагина — организация, как я слышал, серьезная. Все будет в порядке. Как вы-то себя чувствуете? Давление какое?

— Упало… Да не обо мне речь. Вы, может, навестите как-нибудь Рубена, а?

— Обязательно, Мария Герасимовна, что за вопрос! Думаю, денька через два заеду…

Фирсов положил трубку, взял карандаш и на календаре сделал пометку: «В среду побывать у Манукянца». Сунув карандаш в деревянный стакан, пробормотал: «Эх, Рубен Тигранович, как же вы так?.. Нет, товарищ полковник, мы с вами еще о многом должны поговорить, многое вспомнить…»

Да, значительную роль сыграл в жизни первого секретаря обкома партии Рубен Тигранович Манукянц. Но кто знает об этом, кроме них двоих?

Фирсов поднялся из-за стола, подошел к двери, выглянул в приемную:

— Лидия Всеволодовна, что-то меня совсем сон одолел.

— А вы поспите часа два, — улыбнулась Лидия Всеволодовна, — я никого к вам не пущу. Совещание в три.

— Разрешаете? Ну, тогда я воспользуюсь…

Последнее время он спал в сутки мало, урывками. Сначала ездил на ГЭС, там прорвало плотину — и было уже, конечно, не до сна, потом — зверосовхоз, а до него добираться по размякшей дороге — мука!

Да что и говорить, на заводе все-таки жилось поспокойнее, хотя и там приходилось иной раз недосыпать.

Фирсов закрыл глаза и сразу уснул. Он настолько устал, что у него не осталось сил даже на какое-нибудь приятное сновидение.

Профиль жизни Фирсова обозначился давно и определенно, еще с того момента, когда он, тринадцати лет мальчишка, стал связным и разведчиком партизанского отряда в Белоруссии.

Фирсов прошел всю войну, до последнего кровавого дня ее. И когда она закончилась, ему, сыну полка, казалось, что вся дальнейшая его жизнь отныне будет связана с армией. Другого он не желал, об ином и не мечтал. Но Фирсова вызвал к себе замполит майор Манукянц (это было в Восточной Пруссии) и сказал:

— Садись, Палладий. Поговорим.

Юноша сел, настороженно поглядывая на майора. А тот не спешил начинать разговор.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: