Ян, сбросив ботинки, потер ступней о ступню. Носки на нем были рваные. Не по причине нищеты, но от небрежности. «И что ты этой басней хотел сказать? Я тебя не понял…»
'То что ты можешь сколько угодно считать себя фашистом, если тебе это льстит, но что ты можешь сделать? Система работает на подавление тебя, а не твоих мыслей. Ты эффективно подавлен: живешь еще с тремя бедняками на девяностых улицах в полуразвалившейся квартире, получаешь, как и твой покорный слуга (я ткнул себя в грудь) вэлфэр-пособие, подторговываешь пластинками, у тебя есть деньги на водку, иногда на темную дыру меж ног Розали… Ясно, что ты можешь сожрать много, как слон из анекдота. Тебе тридцать, ты можешь потребить много баб и хорошего шампанского и в тебе достаточно свирепости и истеричности, чтобы выпустить кровь из большого количества богатых обитателей Парк-Авеню и Пятой, но хто тебе дасть, Ян? Посмотри на себя в зеркало. Полупьян, челочка прилипла ко лбу, такими в телесериях изображают невысокого класса злодеев, районного, так сказать, масштаба… садящимися на электрический стул. В качестве свидетеля я указал Яну на телевизор «Адвенчурэр».
«На себя погляди», — пробурчал он, но я знал что он не захочет обидеться. Он ходил ко мне именно в надежде на такие разговоры, он специально заводил их, такие разговоры. Водку он мог пить и с тремя холостяками соседями. Мне разговоры с ним также были нужны. И не только потому, что он единственный продолжал посещать меня и не боялся «Эмбасси». Он еще был для меня крайним примером, как бы живым экземпляром человека, каким я могу сделаться, но каким не следует быть. Злобин был неприятный тип, без Шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да… однако у него были жадные, свирепые грезы волка, а не домашнего животного.
«Тоже ничего хорошего, — согласился я. — В глубочайшем дерьме. Однако я менее злобен, чем ты. И у меня иногда просыпается чувство юмора, смягчающее меня. Посему я могу общаться и с тобой и с балетными пэдэ, — я кивнул в сторону окна. Там на Коломбус авеню видны были окна квартиры Лешки Кранца и Володи, танцора и балетного критика… — А ты, злой человек, с балетными пэдэ общаться не можешь.»
Я достиг цели, он — загоготал. Ибо сидеть с ним и его бутылкой и слушать его рассказы о том, как сегодня утром ему опять хотелось напасть на богатую блядь, живущую в доме напротив, на 93-й улице, как он пошел за ней, и так как уже тепло и она вышла в одном платье, то он мог видеть какой формы у нее трусы, — эта перспектива мне не улыбалась. Я достал из крошечного холодильника редиску, колбасу, хлеб.
«Посолиднее ничего нет?»
«Куриный суп».
«Щи уже не варишь?» — ехидно осведомился он. Я читал ему пару глав из моей книги, еще когда я жил в «Винслоу». Первая глава начиналась с того, что я варю щи.
«Эпоха щей закончилась. Я живу теперь в эпоху куриных супов.»
«И то верно, если все время жрать щи, желудок можно продырявить. С язвой жить хуево. Я вот мучаюсь…»
«У тебя не язва, ты сам язва», — сказал я, «Я не притворяюсь», — обиделся он.
«Сорри. Неудачная шутка. Ты знаешь, я иногда думаю, что я мог бы быть таким, как ты, но…»
«Таким как я в каком смысле? Быть в моем положении никому не желаю, но свои реакции никому не отдам…» — Ян загоготал.
Я сел на кровать, так как единственный стул занял он. «Пэдэ Володя, — я вновь кивнул на окно, призывая его в свидетели, — называет меня „человеком из подполья“, но он не знает тебя, тебя бы он называл Зверем…»
«Какой из них Володя? Друг Барышникова? Который сменил фамилию Шмакофф на Макоф? Я видел его пару раз. Коротыш жопастый, да? Еврей?»
«… Слышал бы он твою характеристику.»
«А хуля… Что вижу, то и называю.»
«… Он неплохой мужик. Всегда меня кормит, когда к ним захожу. Несколько раз то пятерку, то двадцатку совал… капризный он, конечно, и вздорный бывает, но кто без недостатков, пусть швырнет в него камень…»
«Хули ему двадцатка. Он за книгу об этом гаденыше Барышникове небось жирнейшие мани получил.»
«Фашист Ян, — сказал я, — ты ненавидишь всякого, кто преуспел и больше всего — своего брата эмигранта, да?» «Ты сам его, бля, терпеть не можешь, танцора-жополиза. Ты столько раз об этом говорил.» Он был прав. Он помнил. Я говорил.
Из окна вдруг мощно подуло, так что одна из створок, до сих пор закрытая, приоткрылась. Воздух, крепко-весенний, принесло из самого Централ-Парка. Свежими листьями запахло, мокрыми тучами, растоптанной почкой.
«Ни хуя нам, Эдюня, хорошего не видать, — сказал Ян и усмехнулся. — Ни хуя.»
«Не распускай чернуху… Весна идет… Познакомься лучше с польской девкой, сколько можно у Розали двадцатки оставлять. В Культурном центре на 46-й появилось много польских девок.»
«Розали хороша тем, что как ты ей скажешь, так она за двадцатку и станет. А девка, тем более польская стерва, прежде чем отдаться своему мазохизму, будет долго выебываться… Мне эти выебывания ни к чему, — я мужик серьезный. Петушьи церемонии эти — распускание перьев, надувание гребня, походы в рестораны, прежде чем она соизволивал раздвинуть ноги, — мне на хуй не нужны.»
«Что ты хочешь, — все так устроено… Нужно соблюдать условности… Вначале внесешь капитал, потом последует прибыль.»
«Я никогда не соблюдал. Но там, — он показал рукою в сторону окоп, но я понял, что он имеет в виду не Централ-парк и не квартиру моих пэдэ на Коломбус, но нашу бывшую родину, — там у меня была сила, магнетизм, — он гордо обвел мою комнату взглядом. — Там я на них, как змей на кроликов глядел. А если руку на задницу соизволил класть, так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встречи открывала. Топчи меня, ходи по мне, еби меня… Здесь я потерял силу… — Он помолчал. — Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течет. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой, общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чем я говорю?»
Я понимал. Он был в ударе, он сумел объяснить то, что я чувствовал сам. Когда ты не хозяин, то в прикосновении твоем — робость. Чтоб тверда рука была, — победить другого самца или самцов ты должен. А здесь, ни он, ни я — никого победить не можем. «Давай свой суп», — сказал он,
Когда мы выпили всю водку, заедая горячим (я разогревал его три раза) супом, он сказал мне: «Фашист, Эдюля — это мужчина. Понимаешь? — Он встал и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. — Понял, в чем дело? — спросил он из туалета. — Коммунизм или капитализм построены на всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящий мужчина — всегда фашист.»
Во взгляде Яна сияло такое презрение к этому миру, такой фанатизм человека, только что открывшего для себя новую могущественную религию, что я решил проводить его из отеля. Человек с таким взглядом должен был неминуемо нарваться на неприятности.
В элевейторе находился одинокий черный в джинсовой жилетке на голой груди. Ян было рванулся выразить ему свое презрение, но я туго обнял его за шею, якобы проявляя пьяные чувства «Друг ты мой, бля, Супермэн!», — закричал я. Парень в жилетке, скалился, довольный. Пьяные белые люди вызвали в нем чувство превосходства. Не отпуская Яна из крепкого капкана объятия, я провел его мимо нашего бара и вывел в ночь. Повел его вверх по Бродвею.
Вечер был теплый. Дрожали цветные неоны на старом бродвейском асфальте. Музыка и визги девушек доносились из баров. Сотней доменных печей могуче дышал округ нас Нью-Йорк — литейный цех завода «Звезды и Полосы».
Перейдя с ним 89-ю, я оставил его. Похлопал его по плечу, предполагая, что четыре улицы до его 93-й он прошагает без приключений сам. Повернувшись физиономией в даун-таун, я ждал зеленого огня, дабы пуститься вниз по Бродвею, но пересечь 89-ю в обратном направлении мне не удалось. Я услышал голос Яна, крики: «мазэр-факер! факер!» Шарканье ног по асфальту. И вновь: «мазэр-факер!» Я сделал то, что сделал бы каждый на моем месте. Я повернулся и побежал на голос приятеля.