— Ты, верно, не слышишь меня? — спрашивает она Георга. — Наклонись ко мне пониже. Я должна поговорить с тобой так, чтобы другие не слышали.
Георг наклоняется над ней так низко, что капюшон почти касается ее лица.
— Ты можешь говорить тихо! — отвечает он. — Я все равно тебя услышу.
И она начинает шептать ему так тихо, что никто из троих людей, стоящих возле ее постели, не слышит ее слов. Ей внимают лишь возница и призрак, лежащий на полу.
— Не знаю, известно ли тебе, что мне назначено сделать, но мне непременно нужно дотянуть до утра, чтобы я могла увидеть одного человека и уладить с ним все. Ты не знаешь, как скверно я с ним поступила. Я была слишком самонадеянной и смелой. Как смогу предстать пред ликом Господним я, причинившая им такое горе?
Глаза ее широко раскрыты от страха, она задыхается, но продолжает, не дожидаясь ответа:
— Я должна сказать тебе, что жду человека, которого люблю. Ты понимаешь меня? Человека, которого я люблю.
— Но послушай, сестра, этот человек…
Она не хочет слушать его ответа, покуда не скажет ему все, покуда не уговорит его.
— Ты видишь, я попала в беду, потому и говорю это тебе. Нелегко мне признаваться, что я люблю именно этого человека. Стыдно было мне, что я столь низко пала, что полюбила человека, связанного узами с другой. Я противилась этому чувству, я боролась с ним. Мне казалось, что я, призванная помогать людям, исправлять несчастных и заблудших, стала хуже самого скверного из них.
Георг молча гладит рукой ее лоб, позволяя ей продолжать.
— Однако худшее унижение не в том, что я люблю женатого. Самое отвратительное то, что это скверный и злой человек. Сама не знаю, почему я бросила себя под ноги этому негодяю. Я хотела, я надеялась найти в нем хоть крупицу хорошего, но каждый раз обманывалась. Видно, сама я скверная, раз мое сердце могло так ошибиться. О, неужто ты не можешь понять, что я не могу уйти, не сделав последней попытки, не увидев, что он раскаялся?
— Ты делала уже так много попыток, — уклончиво говорит Георг.
Она закрывает глаза, погружаясь в раздумье, но тут же открывает их, и в ее взгляде светится твердая уверенность.
— Ты думаешь, что я прошу лишь ради меня самой, и считаешь, как и другие, что мне должно быть безразлично, что с ним случится, мол, я все равно ухожу от суеты. Позволь мне рассказать тебе о том, что случилось в тот день, и ты поймешь: мне нужна эта отсрочка, чтобы помочь другим.
Она закрывает глаза и продолжает говорить:
— Случилось это сегодня утром. Не помню точно, куда я шла, знаю, что несла корзинку с едой кому-то из бедняков. Я очутилась в незнакомом дворе. Кругом стоят высокие красивые дома, везде чистота, порядок, видно было, что здесь живут люди зажиточные. Я не знала, зачем сюда явилась, но вдруг заметила, что к стене одного дома пристроен сарайчик, что-то вроде курятника. Его, видно, приспособили для человеческого жилья. Стены здесь и там залатаны фанерой и картоном, кривые оконца, жестяные трубы на крыше.
Из одной трубы поднималась тоненькая струйка дыма. Я поняла, что жилище это обитаемо, и сказала себе: «Конечно, сюда-то мне и нужно идти».
«Словно лезу к птичьему гнезду», — подумала я, поднимаясь по крутой деревянной лестнице, похожей на стремянку. Дверь была не заперта, и я, услыхав внутри голоса, отворила ее без стука.
Никто из находившихся здесь не обернулся и не поглядел на меня. Я встала в угол у двери и решила подождать, чтобы они обратили на меня внимание. Я твердо знала, что пришла сюда по очень важному делу.
Мне казалось, что я вошла в сарай, а не в комнату. Мебели здесь не было никакой, даже кровати. В одном углу лежало несколько рваных матрасов, очевидно служивших постелью. Ни одного стула, по крайней мере ни одного целого, пригодного для продажи, один лишь грубый некрашеный стол.
Внезапно я сказала себе, что знаю, где нахожусь. В середине комнаты стояла жена Давида Хольма. Стало быть, они переехали сюда, когда я была в санатории. Почему же здесь так бедно и убого? Куда девалась их мебель? Где же их красивый шифоньер, швейная машинка и…
Я перестала перечислять… Я не могла сказать, чего здесь не хватало, здесь не было просто ничего.
«Какой измученный вид у его жены, — думала я, — и как бедно она одета. До чего же она изменилась с прошлой весны!»
Я хотела было уже броситься к ней и расспросить ее, но остановилась, заметив, что в комнате были две незнакомые дамы, которые разговаривали с ней.
У всех у них был очень серьезный вид, и я скоро поняла, о чем идет речь. Они хотели поместить двоих детей этой женщины в приют, чтобы они не заразились туберкулезом от отца.
Я не верила своим ушам. «Не может быть, что у Давида Хольма туберкулез, — думала я. — Правда, я слышала однажды об этом, но не поверила».
Я только не могла понять, почему речь шла только о двух детях. Мне помнилось, их было трое.
Мне не пришлось долго ломать голову. Одна из дам-благотворительниц, увидев, что несчастная мать плачет, ласково сказала, что за детьми там будет уход лучше, чем дома.
«Не обращайте внимания, госпожа докторша, на мои слезы, — ответила мать. — Я плакала бы еще горше, если бы не смогла отправить детей. Младшенький лежит в больнице. И когда я увидела, как он страдает, то сказала себе, что, если у меня заберут детей, не стану противиться, лишь обрадуюсь и скажу спасибо».
При этих словах сердце мое сжалось от страха. Что сделал Давид Хольм со своей женой, своим домом и детьми? Ведь это я виновата в том, что он отыскал их.
Стоя в углу, я начала всхлипывать. Мне было ясно, что они заметили меня, но делали вид, что не замечают. Я увидела, что жена идет к дверям.
— Выйду на улицу, позову детей, — сказала она, — они здесь неподалеку.
Она прошла мимо меня так близко, что ее нищенское залатанное платье коснулось моей руки. Я упала на колени, поднесла подол ее платья к губам, поцеловала его и заплакала. Но сказать ничего не могла. Я была слишком виновата перед ней.
Меня удивило, что она не заметила меня, хотя она, должно быть, не хотела говорить с той, что навлекла такую беду на ее дом.
Однако несчастная мать не вышла из комнаты, одна из дам объяснила ей, что до прихода детей нужно сделать одно дело. Она достала из сумочки бумагу и прочитала ее вслух. Это было свидетельство о том, что родители доверяют детей ее попечению, пока в доме у них есть опасность заражения туберкулезом. Бумагу эту должны были подписать отец и мать.
В противоположном конце комнаты была дверь. Она отворилась, и вошел Давид Хольм. Я невольно подумала, что он, стоя за дверью, подслушивал, чтобы появиться в нужный момент.
На нем была ветхая грязная одежда. Глаза его горели злым огнем. Я поняла, что он испытывает явное наслаждение, словно радуется своим бедам.
Он начал говорить о том, как он любит своих детей, как ему тяжело из-за того, что одного из них увезли в больницу, а теперь он должен потерять и остальных.
Две дамы, не желая его слушать, заметили лишь, что он наверняка потеряет их, если оставит у себя.
В этот момент я повернулась и взглянула на его жену. Она прислонилась к стене и смотрела на него, как избитая и истерзанная жертва смотрит на своего палача.
Я начала сознавать, что причинила им гораздо большее зло, чем думала до сих пор. Мне показалось, что Давид Хольм питал тайную ненависть к этой женщине. Что он стремился найти ее не потому, что хотел обрести семейный очаг, а для того, чтобы мучить ее.
Я слушала, как он развлекал знатных дам разговором об отцовской любви. Они говорили ему, что он мог доказать свою любовь, выполняя предписания врача, а не распространяя заразу. Ведь тогда они не стали бы возражать против того, чтобы дети остались дома.
Ни одна из них еще не поняла, что творится у него в душе. А мне это стало ясно. «Он хочет удержать детей, — подумала я, — ему наплевать на то, что они заразятся».
Но его жена, видно, тоже поняла его. Вне себя, она дико закричала: