Оппозиция, возникшая в СССР во второй половине 60-х годов и добившаяся некоторых заметных успехов, смогла по сути просуществовать немногим более десятилетия. Она была обречена, так как не выдвинула идеологии, противостоящей господствующей. Не оказалось слов. Диссиденты воспользовались тем же словарем — другого не было! — и естественным образом предстали неким пародийным двойником официоза. Это трагедия, беда, а не вина: охват слишком тотален. Миллионы раз повторенное "Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи" даже академика Сахарова не позволяет назвать "честью и совестью": все кажется насмешкой и иронией.
Конечно, трудно идеологизировать слова «стол» или «крыша», но уже, например, «фундамент» — можно, потому что он обычно "прочный фундамент передовой теории". И никуда не денешься: пусть детство будет тяжелым, атака — стремительной, глаза — лучистыми, но все эти сочетания — погибли для русского языка. Даже гвоздика обыкновенно бывает красной, и в "розовой гвоздике" уже звучит привкус новизны и подлинного лиризма.
Что до абстрактных понятий, то их как бы просто не стало. Кто сейчас осмелится произнести простую фразу "У них настоящая мужская дружба" без спасительного вводного "как говорится"? Лишенные семантики клише не являются языком, но заменяют его собой. Русскому народу следовало бы поменять язык, чтобы сохранить его содержание. Это звучит дико, когда речь идет о языке, на котором написана величайшая в мире литература, но тем не менее, такой процесс происходит в наше время.
"Старуха, собери пожрать!" — похоже, что Илья Муромец разговаривает с Бабой-Ягой. Но так с легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: "Старик, ты кормила Алешку грудью?"
Целое поколение изъяло из своего лексикона скомпрометированные понятия. Слово «друг» было абсолютно запретным для широкого употребления и приберегалось для последнего надрывного выплесни, когда песни перепеты и сигарет не осталось. О нежно любимых родителях нормально было сказать: "Мои кони допоздна урыли", потому что слово «мама» вслух являлось почти непристойнстью.
Конечно, все это примеры крайние, и не так однозначен процесс. С одной стороны, свою роль сыграла западная литература мужественного и сурового умолчания, когда под грубым свитером бьется трепетное сердце.
С другой стороны подступали отечественные образцы мужества в виде блатной песни и многим ей обязанных песен бардов. Но семена упали в тщательно взрыхленную идеологией почву. Хемингуэй и гитарный надрыв предложили выход: тебе противно пользоваться затасканным и опошленным словом для своей искренней и чистой эмоции? — упрости слово, замени его, не произноси вовсе, скажи что-нибудь совершенно другое: тебя поймут.
Мало было поклоняться верным идеалам, надо было уметь это верно выразить. Человек, заявивший "Знаете, друзья, Сэлинджер — мой кумир", неизбежно зачислялся в дураки, несмотря на правильность выбранного направления. Один наш приятель с непривычным трепетом рассказывал: "Шел вчера рано утром на станцию через лес. Ребята, соловьи пели!..", поискал определение и тут же опомнился: "типа застрелись!"
Тотальное огрубление языка — неплодотворно, как неплодотворен цинизм. Но как цинизм, держит круговую оборону, разрушая подступающие фальшивые ценности, так сознательное стилевое снижение успешно противостоит натиску осточертевших клише. Нельзя познакомиться с девушкой, а только с кадром, чувихой, чмарой, герлой, в крайнем случае — с бабой. Да и не познакомиться, а склеить, закадрить, снять. И фильм не может быть прекрасным, но — в зависимости от языковой моды и социальной среды — железным, ценным, бедовым, классным, потрясным, обалденным, колоссальным.
Сейчас, через шесть десятилетий, уже не вполне понятно: кто кого создал — общество язык или язык общество. (А. Синявский не без оснований утверждает, что господствующая идеология опиралась на три слова: большевик, Чека и Советы. Положительные эмоции, заложенные в самих этих словах — большинство, начеку, советовать — определили успех в большей степени, чем лозунги и программа).
Так или иначе, общество в ходе своего развития впало в полную зависимость от языка, и самый протест против такого хода развития мог выражаться либо в переиначивании официоза ("кровавый палач Сталин"), либо в незатейливой иронии ("Ты с работы? — Да, с "трудовой вахты"). Народная речевая стихия нашла другой выход: создание квазиязыка, служащего убежищем и хранилищем былых понятий. Другое дело, что это, видимо, трагический выход: переплавить драгоценную вазу в слиток не значит сохранить ее, даже если слиток спрятать. Не исчезнут ли сами понятия, лишившись привычных имен? Как архаизм «благоволение» уже превратился в историзм…
Создание квазиязыка идет по двум направлениям. О первом речь шла выше: огрубление, сознательное снижение. Именно этим объясняется и широчайшее вторжение жаргона в нормативную речь. При этом отбора не происходит: если прежде жаргон был уделом профессиональных или социальных групп, теперь заимствования не знают границ и расслоений. Если раньше «похрять» (пойти) мог только урка, а «побирлять» (поесть) только музыкант, то теперь "похряли бирлять" скажут и слесарь, и доцент кафедры марксизма-ленинизма.
Второе направление призвано лишить язык номинативности. Не изменить семантику, а заменить ее — при этом не важно чем. Бессмыслица в языке существовала всегда, и только художественная литература долго не замечала этого занятного явления. Точнее, замечала, но использовала лишь для индивидуализации речевых характеристик персонажей (дядя Ростовых в "Войне и мире": "Чистое дело марш!"). Кажется, Чехов первым ввел нормальную человеческую ахинею в качестве полноценного элемента повествования. Как издевались критики над бессмыслицами "Желтого в середину!" ("Вишневый сад"), "Должно быть, в этой Африке страшная жара" ("Дядя Ваня"), «Цып-цып-цып» ("Три сестры"). И ведь, правда, не нужны эти фразы, ничего не прибавляют к действию и образам. Но они, именно они, эти нелепые слова остались как бы вехами, по которым мы, оглядываясь, высматриваем гениальные чеховские пьесы. И не потому, что современники не заметили тончайшего подтекста, а мы заметили. Нет, мы приобщились к иному знанию, которому научили нас Хармс и Кафка — к знанию восхитительной и раздражающей алогичности человека. К пониманию непредсказуемости его поступков и необязательности речей. Мы начинаем привыкать к мысли, что если на вопрос "Который час?" нам отвечают "Без четверти пять" — это редкое отклонение от нормы, которое надо ценить. Потому что ваш знакомый скорее всего ответит "А что?", или "Куда ты торопишься?" Мы осознаем, что нормальный разговор — не чередование монологов Пьера Безухова и князя Андрея, а невнятное бормотание "Вот, значит. — Ну? — Ей-бо. — Да иди ты".
У Толстого в "Войне и мире" есть эпизод: речь генерал-губернатора Москвы Растопчина перед народом. Продуманные ораторские периоды Растопчина предстают бессовестной демагогией. И полны глубокого значения реплики городского сброда: "Он, значит, злодеев управит усек! А ты говоришь, француз, он тебе всю дистанцию развяжет!" Объяснить в рациональных терминах этот бред нельзя, но он абсолютно и до конца понятен. Безграмотные толстовские плебеи давно пооканчивали ликбезы, школы, университеты, но сейчас уже вся страна оговорит на языке загадочной "развязанной дистанции". Просто интеллигенты знают больше слов: "Сообразим? — Трансцендентно!". И только с умилением остается вспоминать, что когда-то, возможно, говорили: "Не желаете ли выпить вина? — С удовольствием!".
Слово не только лишается своего естественного и первоначального смысла, но и вообще низводится до некоей интонации, чья задача достигает исполинских размеров: выразить всю гамму человеческих чувств с помощью звука. Такое, под силу только музыке, которая не зря является признанным лидером советской массовой культуры. Речь физиологизируется: то есть принимает облик набора одних нечленораздельных звуков и отдельных слов. Еще Гоголь писал про героя своей «Шинели»: "Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения".