И вообще эмиграцию захлестнула стихия блатной песни, что странно. В основном, сюда приехали степенные и немолодые евреи. Надо помнить, что мы — не вполне нормальное общественное образование. Если в среднем в развитой стране преобладают возрастные группы населения 18–25 и 25–35 лет, то мы гораздо старше. Дело в том, что у нас нет молодежи — наши дети не эмигранты: они уже американцы и не имеют к нам никакого отношения. Так что средний возраст эмигранта где-то в районе 50 лет.
И вот этот 50-летний еврей охотно покупает кассеты с дивными названиями "Вы хочете песен, их есть у меня", "Четыре брата и лопата", "Блатные песни с армянским акцентом" и т. д. Это уже собственный, не навязанный никем вкус. Это там он зачем-то слушал Вивальди; тут можно не строить из себя Бог знает что и увлеченно подпевать: "Хаим, лавочку закрой…" Пошлость — на то и пошлость, чтобы устраивать большинство (по этимологическому словарю это слово восходит к понятиям «обычный», "всеобщий"). И нет здесь того общественного климата, который заставлял молча с отвращением слушать орган и вслух презирать Эмиля Горовца. И нет редактора (вот так и начинаешь мечтать о сильной руке), который бы не пропустил в эфир леденящие душу песни того же Горовца:
Настоящему матерому эмигранту не нравится Америка, как раньше не понравился Израиль, а еще прежде невыносима была Россия. И вот он поет песни, не заслуживающие забвения.
И сидящие в кабаке подвыпившие мужики стучат кулаками по столу и кричат: "Во, врезал!!! Все точно!" Хотя они-то снуют вовсе не как шакалы и именно потому сидят в кабаке, но им все равно нравится песня, потому что положительный взгляд на мир имеет только дурак, а они знают почем фунт лиха.
Здесь все слова понятны и виден враг. Петь песни про Андропова глупо — он далеко, а капризные паразиты — рядом. Таким образом, сохраняется ощущение участи в социальном протесте — то есть то, к чему привыкли за много лет прежней жизни.
Это, наверное, особого рода ностальгия — не по тому, что было, а по тому, что должно было быть, если б не валять дурака и не притворяться прогрессистом и интеллигентом. И здешняя русская радиопередача, на 90 процентов состояшая из советских грамзаписей — тоже ностальгическая. Чем же может всколыхнуть она душу эмигранта? Оперными ариями, старинными романсами, наконец? Да нет: и там неувядаемый, бессмертный, вездесущий Горовец:
Люблю я макароны!..
Язык
На третий день после приезда в Америку мы отправились с визитом к земляку, шапочно знакомому по прежней жизни. Феликс жил в Нью-Йорке уже год, полгода водил такси и был американцем не хуже Авраама Линкольна. Задев локтем за стол, он процедил сквозь зубы: "А, шит!", наорал на жену за отсутствие на столе льда и поразил наше воображение, презрительно отозвавшись о гамбургерах. Феликсу нужно было спуститься к машине и он сказал: "Включите пока телевизор".
Про телевизор нам все рассказали еще в Италии, и мы страшно боялись его. Щелкая, мы добрались до нейтрального диктора и осторожно повернули ручку громкости. Прошла минута, другая, третья… Мы переглянулись, готовые заплакать. В конце концов, мы читали по-английски Хемингуэя, два раза поели самостоятельно в «Макдональде», в ХИАСе все говорили нам "экселент инглиш". А тут… В это время из кухни вышла жена Феликса и сказала: "Зачем вы включили испанский канал?" С тех пор у нас появились знакомые американские интеллигенты, которых мы изумляем пристрастием к их литературе и водке «стрейт». Мы регулярно покупаем "Нью-Йорк тайме", смеемся шуткам Бенни Хилла и один раз даже выступали по телевидению сами. В баре, куда мы ходим играть на биллиарде, всегда сидит наш приятель — настоящий американец. Его зовут Луис Оралес Плата-и-Фигероа, у него на углу прачечная. Однажды в метро мы познакомились с двумя девушками и провели с ними целую ночь, беседуя о преимуществах демократии над тоталитаризмом.
И все же никогда. Нигде. Ни одни из нас. Не может быть уверен в том, что ему дадут именно тот сорт сигарет, который он спрашивает.
Эта проблема не дает эмигранту закоснеть в относительном экономическом и производственном благополучии. С языком происходит что-то трагическое и загадочное. Сколько ни изучай фонетику и грамматику, никогда нельзя быть уверенным в том, что тебя поймут таксисты и официанты. Мы заключали между собой пари на произношение слов "хот шоколад" и насчитывали пятнадцать вариантов звучания этой нехитрой комбинации, но каждый раз выбранный вариант официанта не устраивал. Все мы приезжали с твердой уверенностью в своих лингвистических талантах, все отказывались поначалу от чтения русских книг и газет, охотно и невпопад употребляли слова "ай си", "донт ворри" и «фак», по телевизору смотрели даже утреннюю молитву и гордились беседой с супером.
Но схватка с «th» оказалась неравной, и большинство эмигрантов отступилось довольно быстро: выписали русские газеты, ходят на русские фильмы, американцев за незнание русского не уважают. Английская артикуляционная система, и в самом деле, совершенно не приспособлена к русской речи и слуху. Понятно, что советская школа и даже институт не объяснят идиомы Шекспира и Фолкнера. Но странно, что за месяцы "римских каникул" даже бабушки из Кишинева научились сносно торговаться по-итальянски. Отправившись в отпуск в Испанию, мы довольно бойко объяснялись уже через неделю. Есть что-то особенно коварное в английском, какая-то ни за что не уловимая суть. Один американский лингвист предложил классификацию языков — не по происхождению, как обычно, а по понятийным категориям. Например, у некоторых индейских племен нет слова «послезавтра»: они не заглядывают так далеко в будущее. Австралийские аборигены не знают местоимения «я» — только «мы». То есть язык отражает специфику национального сознания. Вот, похоже, что у нас очень разная специфика.
Английский язык будто предназначен для диалога. Он функционален, разумен и в первую очередь служит для передачи информации — пусть даже пустой, необязательной, но информации. Не зря англичане заслуженно гордятся своими драматическими гениями. Ведь драма — самый функциональный вид литературы: кто говорит, что говорит и куда менее важно — где и как говорит.
Русский же язык по преимуществу эпический. В нем особенно важен монолог, повествование, исповедь. Даже в очереди обмениваются не информацией, а эмоциями. А за бутылкой — и вовсе полноценная проза: новелла, эссе, анекдот, эпопея. У них — Шекспир, у нас — Толстой.
Доморощенное языкознание, конечно, всех ответов не принесет, но ведь должно же быть объяснение принципиальной несмешиваемости эмигрантов с местным населением. Что-то никак мы не растворяемся в американском "плавильном котле". То ли мы осадок, то ли накипь, то ли уж такой бриллиант… Так или иначе, среди теней прошлого четче всего выделяется именно эта: разговор, беседа, болтовня, споры. В той удивительной стране, которую мы покинули, вся наша сила была в языке, в слове. Вещи там не были вещами как таковыми, означая нечто символическое, знаковое. Труд не был ни источником материального благополучия, ни источником радости (как безуспешно уговаривала нас генеральная линия). И вообще дела значили очень мало, так как возможность поступка явно и неявно ограничивалась самой окружающей ситуацией: как правило, поступок ничего не менял, а потому и не был нужен. Всесокрушающий поток обезличенной рутины заставлял не высовываться: все равно сметет. Но нам оставалось — СЛОВО.