Россия, которая обошлась без демократии и конкуренции, выработала несколько другую, оригинальную структуру. В то время как ничем не стесненная мысль Запада изобретала вестерны, комиксы и телевизор, Россия разрабатывала собственную модель культуры. Существование централизованного, планомерного и жестокого давления привело к идее катакомбного образа жизни. Тоталитарное общество порождало сопротивление на всех уровнях. Плодами этого сопротивления стали самиздат и пьянство, диссидентство и безделье, любовь к чтению и ненависть к красивым словам. Короче, все, что мы пытались описать в этой книге.
Мир, из которого мы пришли, был странным, Половина его населения умудрялась напиваться восемь раз в неделю, в глаза не видала унитаза и не представляет себе общения без матерной лексики.
Но этот же мир воспитал в нас презрение к комфорту, тягу к идеализму, благоговение перед культурой и бытовой нонконформизм. Достоинства и недостатки подпольного существования соединились в нас в самой капризной пропорции. И как бы ни ошарашивал нормального человека опыт нашего сумасшедшего российского бытия, нам он кажется ценным и уникальным.
Культурный курьез российской жизни — явление историческое. Тот феномен, о котором пишем мы, родился в яркую и противоречивую эпоху советского либерализма. В тот короткий период, когда власть столкнулась с разнообразными — забавными и драматическими — формами народного протеста. Дух времени, позволивший протесту воплотиться наиболее глубоко и полно, по сути исчерпал его потенцию. Как только верхи не захотели терпеть, низы перестали хотеть.
В постлиберальный период в России все больше стирается грань между властью и народом. Стремление к материальному благополучию и незатейливый патриотизм стали стержнем, объединяющим советское общество. Для тех, кто не нашел места в этой компромиссном системе, оставалась эмиграция. Чем меньше становилась разница между катакомбной идеологией и ее правительственным суррогатом, чем меньше смысла оставалось в российском действительности.
Во всяком случае, так нам кажется сейчас, когда Россия стала полумифическим царством, вести откуда доходят медленно и неверно. Иногда мы смотрим советское кино, иногда читаем советские газеты, иногда получаем письма. И странное чувство неузнавания охватывает нас. Как будто бы переменился слегка наш язык, словно кто-то загримировал знакомые лица, будто мы и не жили в этой странной и глуповатой стране.
Наверное естественно, что мы перестаем понимать, как действуют пружины тамошней жизни, забываем смысл тогдашнего этикета. Знаковая система, которая определяла для нас понятие «дома», разрушается невозвратно. Стоит закурить советскую сигарету или почистить зубы пастой «Зорька», как туман окутывает прошлое.
И все это отнюдь не означает, что нынешняя действительность явлена нам в четких образах и контурах, что мы смотрим на окружающий нас мир глазами, промытыми кристальной атлантической волной. Та Америка, которой нас с добрым прищуром учил Хемингуэй, может, где-то и есть, но нам она не досталась. Как и Америка Фолкнера, Америка Мерилин Монро, Америка Джона Кеннеди… Скорее уж, сразу по приезде, мы столкнулись с Америкой Теодора Драйзера — в тех гостиницах, где жили поначалу: мутные канделябры (еще из-под газовых рожков), заспанный портье с диким взглядом, безумная роскошь медных табличек.
Сам перечень этих имен свидетельствует о неистинности нашей Америки. Мы постоянно ищем похожесть, соответствие известным образцам, и образ земли обетованной складывается, как облик идеального жениха: "Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазар Балтазарыча…"
Россия — при всем ее безобразном многообразии — все же вызывает у нас некие цельные ассоциации, дает возможность обобщения, которая зиждится на неразрывной долголетней связи — то, что называется плоть от плоти. Америка же — калейдоскоп, который мы вертим дурацкими руками, каждый раз приходя в ужас и в восторг от получившейся картинки.
Дискретная картина мира — интересна и даже плодотворна для наблюдателя, ибо позволяет видеть с наибольшей ясностью одну из сторон в каждый данный момент. Но жить — просто жить, ходить на работу, растить детей, покупать продукты — с таким видением так же нелепо, как пытаться искать внешнее сходство с оригиналом на кубистических портретах Пикассо. Мы — невольные кубисты — все складываем свои кубики впечатлений, и, конечно же, рано или поздно и у нас получится в результате тотальное восприятие Америки. И тогда мы станем такими же сильными и беззаботными, как наш сосед-янки (который, положа руку на сердце, гораздо хуже: глупее, необразованнее и даже не очень-то богаче). Конечно, при условии, что мы всего этого хотим.
Потому что для тех, кто не хочет, есть другой выход — жизнь в эмиграции.
Можно уверенно и резко уйти от проблем дискретности, волнующих пытливого русского американца — Картер плохой, Рейган хороший, полицейские добрые, велфэйр не дают, преступности много, курица дешевая, с бензином неясно — от всей этой каши впечатлений и понятий, слишком медленно формирующейся в нечто определенное. Слава Богу, можно жить, как китайцы в Чайнатауне, смоленские староверы в Орегоне или тот встреченный нами в Неаполе старик, который прожил 17 лет в Нью-Йорке и произносил по-английски два слова: "Май дора" (моя дочь).
Но эмиграция не статическое явление, а процесс. Существуют объективные закономерности врастания в новую среду, не зависящие ни от исступленного американизма, ни от оголтелого неприятия. Мы ощущаем это на себе, каждый из нас. В нашу жизнь входят не только многократно высмеянные слова, вроде «окешить», но и сами новые понятия, для которых, увы, не хватает русского языка, В процессе эмиграции несчастному советскому пришельцу приходится перестраиваться по всем статьям. Меняется иерархия ценностей.
Запад выработал всеобщий эквивалент — деньги. Это не хорошо и не плохо, это так, и рабочий с окладом в 40 тысяч чувствует себя куда комфортабельней, чем русский журналист с окладом в 12 тысяч, будь он трижды властитель дум.
Господствующее коллективное (эвфемизм "стадного") сознание уступает место сознанию индивидуальному. Можно обругать президента, одеть пиджак с желтыми шортами и издать пансатирический журнал.
Частная жизнь оказывается независимой от общественной. Можно успешно и без последствий сочетать ударный труд с нечистоплотностью в быту.
И, наконец, главное, чего мы ждали, ради чего ехали что тяжким бременем легло на нас здесь — наличие инициативы. Абсолютно неважно — какой: открывать магазины и открывать созвездия, писать книги и издавать книги, основывать банки и грабить их. Если попытаться вычленить нечто самое общее, что определяло мотив эмиграции (свобода слова, материальные преимущества, отсутствие антисемитизма и пр.), то этим общим знаменателем будет именно тяга к проявлению личной инициативы: финансовой, творческой, религиозной. То есть, в конечном счете, мы ехали ЗА чем-то, а не ОТ чего-то. Чем, собственно, и отличаются эмигранты от беженцев. В конце концов, наш статус refugee не более, чем политический маневр. Беженцы бегут, как вьетнамцы и кубинцы, а мы едем, законно обижаясь на изъятие бриллианта на таможне. Едем все-таки не потому, что так уж было невтерпеж, а потому, что ждем чего-то этакого, хорошего.
И вот мы приехали. И ощутили себя сообщностью. То есть из грандиозного российского разнообразия собрались в компактную кучку "мы".
Любую эмиграцию объединяют или политические убеждения, или национальное происхождение. У нас и то, и другое было неясным. В политике — только тотальное отрицание прошлого, с национальным вопросом — путаница.
В венско-римcкий период нас именовали jews и постепенно к этому привыкли даже те, кто вспомнил о еврейском дедушке исключительно в угоду ОВИРу. Не зря римское отделение ХИАСа отказалось обслуживать довольно многих за откровенно антисемитские реплики по поводу «жидов-бюрократов». (Бедняги бросились в Толстовский фонд, где опять-таки приходилось доказывать чистоту расы).