«Полетит машина, – подумал Анискин, – возьмет себе и полетит!» Затрещит мотор, закрутятся клееные лопасти, замельтешит малюсенький пропеллер на хвосте; сядет Виталька Прокофьев на велосипедное сиденье, чего-то нажмет, чего-то подкрутит и – полетел, полетел! Машина поднимется над кедрачами, просвистит над деревней, повиснет стрекозой над Обью. Высоко-высоко повиснет машина над рекой, и Виталька Прокофьев увидит всю Обь, и старый осокорь, и разрушенную мельницу, и молодые березы над покосившимися крестами деревенского кладбища…
Так запечалился участковый уполномоченный Анискин, что застилала глаза влажная пелена. Ослеп он и, шатаясь, вернулся на чурбачок, шепча про себя: «На пенсию меня пора, на пенсию!» А что еще делать с человеком, у которого со двора крадут мотоциклетный мотор, который смотрит на шестнадцатилетнего мальца и ничего в нем не понимает?
– Эхма, жизнь, жизнь!
Вспомнил Анискин, что в прошлом году его не записали в кружок английского языка, а на политзанятиях майор говорил: «Кое-кому этот материал можно пропустить!» Понятно теперь это «кое-кому», понятно. На пенсию, на пенсию пора! Сдаст Анискин наган и удостоверение, фуражку и милицейскую шинель, вернется домой и скажет: «Вот я! Принимай, Глафира!» Белых куриц разводить – вот чем займется Анискин. Таких белых куриц, каких недавно привезли в совхоз Тельмана…
– Как белые курицы называются? – досадливо спросил он Витальку. – Те, что в Тельмане?
– Леггорн, – ответил Виталька.
«Леггорн!» Язык свертывается в трубочку, дыханья не хватает, когда произносишь такие слова, а парнишенка так и чешет: «Леггорн, леггорн!» Все они знают, эти молодые, да ранние – отпечатки пальцев берут, анализы разводят, версии разрабатывают, фотографируют, проявляют, следы линеечкой меряют, в лупы смотрят. Молодые, ученые! Найдет такой молодой да ученый человеческий волос, глянет на него сквозь стекло и: «Рост сто восемьдесят шесть, на один глаз косой, левая нога короче правой…» Конечно же, у такого мотор от мотоцикла не уведешь.
– Арифметика! – вслух сказал Анискин. – Химия!
– Лопасти собирал на синтетическом клее… – протяжно ответил Виталька.
Клей у них синтетический, системы кибернетические, матрасы поролоновые, стекла плексигласовые, по-английски кумекают. Нет, нет, куриц разводить, как в совхозе Тельмана! Каждый день – яйцо, петухи – спокойные, грязи курицы боятся, потому что…
– Как белые курицы называются? – крикнул Анискин.
– Леггорн!
Мать твою перемать! Стоит Виталька перед Анискиным, носом хлюпает, штаны держатся на одной пуговице, губы распустил, передние зубы кривые, а ведь вот… Лопасти, винты, мотор, сиденья – все как полагается. И полетит.
– Молчи! Не разговаривай! – прикрикнул Анискин.
– Я молчу, дядя Анискин!
В последний раз посмотрел участковый на машину – долго и спокойно, просто и буднично, оценивающе и критически. Теперь он увидел, что машина покрашена неровно, фанерные хвосты со щелями, под мотором – лужица масла, а на левой фаре змеевидная трещина. Потеки клея на лопастях приметил участковый, обратил внимание на то, что кособочит машина на трех колесах.
– Бензин есть? – спросил он негромко.
– Есть.
Анискин застегнул все пуговицы на рубахе, расчесал пятерней волосы, криволапо ставя ноги, пошел к дверям сарая. Потухающие солнечные лучи все еще проникали в щели, и когда участковый шел, они то вспыхивали, то гасли на его широкой спине. Возле дверей Анискин остановился, не повертываясь к Витальке, сказал:
– Полетишь в воскресенье!
Анискин открыл дверь, сопя и прицыкивая зубом, выбрался во двор, плюнул на траву и скорым шагом пошел на улицу. Он не останавливался до тех пор, пока не оказался на берегу реки. Здесь он выпрямился, заложил руки за спину, могучий, громоздкий.
– Ишь ты! – шепотом сказал он реке.
Солнце совсем ушло за горизонт, только несколько крутых лучей еще шкодничали над розовой кромкой, небо было темно-сиреневым, а над головой Анискина, клонясь к старому осокорю, висела прозрачная луна. Анискин поднял голову и смотрел на нее до тех пор, пока в глазах не замельтешили разноцветные точечки.
– Эхма! – вздохнул участковый. – Жизнь!
Мерцая миллионами лун, холодная и толстая, текла в берегах Обь; текла и текла неизвестно куда, неизвестно зачем. Поблескивал жесткими свинцовыми листочками старый осокорь, шелестел тоже неизвестно зачем, неизвестно о чем. И были у луны глаза и рот, а зачем были, почему были – неизвестно!
– Жизнь! Жизнь! – шептал Анискин. – Мать-матушка!
А кто-то знал, куда текла река, отчего у луны были глаза и рот, о чем шептался с луной старый осокорь. И кто-то знал, отчего растут березы на обском взгорке, где дыбятся редкие почерневшие кресты, среди которых будет лежать Анискин, когда последняя луна посмотрит на него последними глазами. Посмотрит и уйдет навсегда…