Чехов Антон Павлович
В приюте для неизличимо больных
Антон Павлович Чехов
В ПРИЮТЕ ДЛЯ НЕИЗЛЕЧИМО БОЛЬНЫХ И ПРЕСТАРЕЛЫХ
Каждую субботу вечером гимназистка Саша Енякина, маленькая золотушная девочка в порванных башмаках, ходит со своей мамой в "N-ский приют для неизлечимо больных и престарелых". Там живет ее родной дедушка Парфений Саввич, отставной гвардии поручик. В дедушкиной комнате душно и пахнет деревянным маслом. На стенах висят нехорошие картины: вырезанная из "Нивы" купальщица, нимфы, греющиеся на солнце, мужчина с цилиндром на затылке, глядящий в щелку на нагую женщину, и проч. В углах паутина, на столе крошки и рыбья чешуя... Да и сам дедушка непривлекателен на вид. Он стар, горбат и неаккуратно нюхает табак. Глаза его слезятся, беззубый рот вечно открыт. Когда входит Саша с матерью, дедушка улыбается, и эта его улыбка бывает похожа на большую морщину.
- Ну, что? - спрашивает дедушка подходящую к ручке Сашу. - Что твой отец?
Саша не отвечает. Мама начинает молча плакать.
- Всё еще по трактирам на фортепьянах играет? Так, так... Всё это от непослушания, от гордыни... На твоей вот этой матери женился и... дурак вышел... Да... Дворянин, сын благородного отца, а женился на "тьфу", на ней вот... на актрисе, Сережкиной дочке... Сережка у меня в кларнетистах был и конюшни чистил... Реви, реви, матушка! Я правду говорю... Хамка была, хамка и есть!..
Саша, глядя на мать, Сережкину дочь и актрису, тоже начинает плакать. Наступает тяжелая, жуткая пауза... Старичок с деревянной ногой вносит маленький самоварчик из красной меди. Парфений Саввич сыплет в чайник щепотку какого-то странного, очень крупного и очень серого чаю и заваривает.
- Пейте! - говорит он, наливая три большие чашки. - Пей, актриса!
Гости берут в руки чашки... Чай скверный, отдает плесенью, а не пить нельзя: дедушка обидится... После чая Парфений Саввич сажает к себе на колени внучку и, глядя на нее с слезливым умилением, начинает ласкать...
- Ты, внучка, знатной фамилии... Не забывай... Кровь наша не актерская какая-нибудь... Ты не гляди, что я в убожестве, а отец твой по трактирам на фортепьянах трамблянит. Отец твой по дикости, по гордыне, а я по бедности, но мы важные... Спроси-кася, кем я был! Удивишься!
И дедушка, гладя костлявой рукой Сашину головку, рассказывает:
- У нас во всей губернии было только три великих человека: граф Егор Григорьич, губернатор и я. Мы были наипервейшие и наиглавнейшие... Богат я, внучка, не был... Всего-навсего было у меня паршивой землицы десятин тысяч пять да смертных душ шестьсот - и больше ни шута. Не имел я ни связей с полководцами, ни родни знатной. Не был я ни писателем, ни Рафаэлем каким-нибудь, ни философом... Человек как человек, одним словом... А между тем - слушай, внучка! - ни перед кем шапки не ломал, губернатора Васей звал, преосвященному руку пожимал и графу Егору Григорьичу наипервейший друг был. А всё потому, что жить умел в просвещении, в европейском образе мыслей...
После длинного предисловия дедушка рассказывает о своем прошлом житье-бытье... Говорит он долго, с увлечением.
- Баб обыкновенно на горох на колени ставил, чтоб морщились, бормочет он между прочим. - Баба морщится, а мужику смешно... Мужики смеются, ну, и сам засмеешься, и весело тебе станет... Для грамотных у меня было другое наказание, помягче. Или выучить наизусть счетную книгу заставлю, или же прикажу взлезть на крышу и читать оттеда вслух "Юрия Милославского", да читать так, чтоб мне в комнатах слышно было... Коли духовное не действовало, действовало телесное...
Рассказав о дисциплине, без которой, по его словам, "человек подобен теории без практики", он замечает, что наказанию нужно противополагать награждения.
- За очень отважные поступки, как, например, за поимку вора, жаловал я хорошо: стариков на молоденьких женил, молодых от рекрутчины освобождал и проч.
Веселился во время оно дедушка так, как "теперь никто не веселится".
- Музыкантов и певчих было у меня, несмотря на скудость средств моих, шестьдесят человек. Музыкой заведовал у меня жид, а певческой дьякон-расстрига... Жид был большой музыкант... Чёрт так не сыграет, как он, проклятый, играл. На контрабасе, бывало, выводил, шельма, такие экивоки, каких Рубинштейн или Бетховен, положим, и на скрипке не выведет... Учился нотам он за границей, жарил на всех инструментах и рукой махать был мастер. Только один недостаток был в нем: тухлой рыбой вонял да своим безобразием декорацию портил. Во время праздников приходилось его по этой причине за ширмочку ставить... Расстрига тоже не дурак был. И ноты знал и повелевать умел. Дисциплина у него была на такой точке, что даже я удивлялся. Он всего достигал. Бас у него иной раз дишкантом пел, баба в толстоголосии с басами равнялась... Мастер был, разбойник... Видом был важный, сановитый... Пьянствовал только сильно, но ведь это, внучка, кому как... Кому вредно, а кому и пользительно. Певчему надо пить, потому - от водки голос гуще становится... Жиду я платил в год сто рублей ассигнациями, а расстриге ничего не платил... Жил он у меня на одних только харчах и жалованье натурой получал: крупой, мясом, солью, девочками, дровами и проч. Жилось ему у меня, как коту, хоть и частенько порол я его на воздусях... Помню, раз разложил я его и Сережку, ее вот отца, отца твоей матери, и...
Саша вдруг вскакивает и прижимается к матери, которая бледна, как полотно, и слегка дрожит...
- Мама, пойдем домой... Мне страшно!
- Чего тебе, внучка, страшно?
Дедушка подходит к внучке, но та отворачивается от него, дрожит и сильнее жмется к матери.
- У нее, должно быть, головка болит, - говорит извиняющимся голосом мать. - Пора уж ей спать... Прощайте...
Перед уходом Сашина мать подходит к дедушке и, красная, шепчет ему что-то на ухо.
- Не дам! - бормочет дедушка, хмуря брови и шамкая губами. - Ни копейки не дам! Пусть отец достает ей на башмаки в своих трактирах, а я ни копейки... Будет вас баловать! Вам благодетельствуешь, а от вас кроме дерзких писем ничего не видишь. Чай, знаешь, какое письмо прислал мне намедни твой муженек... "Скорей, пишет, по трактирам буду шататься да крохи подбирать, чем перед Плюшкиным унижаться..." А? Это отцу-то родному!