Исследователь В. Рогов находит о „бабушке“ интересные подробности в архиве…

Разбогатевшая династия недавних посадских, позже миллионеров-заводчиков и новых дворян Гончаровых. Престарелый основатель династии Афанасий Абрамович („прапрадедушка“) падает ниц перед посетившей заводы Екатериной II.

„Встань, старичок“, — улыбаясь, сказала она.

Хозяин: „Я перед вашим величеством не старичок, а семнадцати лет молодчик“.

Вскоре Гончаровы заказывают статую императрицы; в 1782 году — том самом, что выбит на другом медном памятнике, поставленном Петру Первому Екатериной Второй. Может быть, это совпадение и не случайно: матушка отдает почести Петру, но кто же ей отдаст?

Пока отливали, везли монумент — из Берлина в Калугу, — Екатерина II успела умереть, и новый владелец Афанасий Николаевич — в ту пору юный, горячий, но уже старший в роду и полный хозяин, — Афанасий Николаевич заставил статую скрываться в подвалах от гнева матерененавистника Павла I.

Еще через пять лет, когда на престоле появляется любимый бабушкин внук Александр, вокруг медной фигуры происходит третье „политическое движение“:

Афанасий Гончаров просит разрешения воздвигнуть ее в своих пределах, получает высочайшее согласие, и… и затем лет тридцать — все правление Александра и первые годы Николая — был недосуг освободить из подземелья павловскую узницу: лояльность проявлена, в Петербурге знают про то, что в Калуге чтут августейшую бабку, — и довольно.

В четвертый раз статую пробуждает уже не высокая политика, а низкий быт: денег нет!

Сохранились колоритные отрывки „гончаровской хроники“ — писем, дневников, воспоминаний за те годы, что бабушка ждет своего часа…

300 человек дворни; оркестр из 30–40 музыкантов; оранжерея с ананасами; один из лучших в России охотничьих выездов (огромные лесные походы по нескольку недель); третий этаж барского дома — для фавориток; народная память — „пышно жил и хороший господин был, милостивый…“.

Но вот — баланс удовольствий и потерь: „решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств“.

За Афанасием Николаевичем полтора миллиона долга.

Сохранился черновик того пушкинского послания, с которого началось наше повествование.

Самое интересное отличие его от окончательного текста — цена: „торговцы медью предлагали за нее 50 000“, — начал Пушкин, но потом поправил — „40 000“, — очевидно проявив должный скептицизм к смелым воспоминаниям деда (дальше мы увидим, почем были статуи в 1830–1840 годах!).

Сорок тысяч —

„Подумайте, вы стары; жить вам уж недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только Вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню.

Старуха не отвечала“.

Трех карт не было. Денегне было. В сочинениях и письмах Пушкина — целая энциклопедия денежных забот: попытки свести концы с концами, жить своим трудом, построить свой маленький дом, „храм, крепость независимости“.

Его дело — рифмы, строфы; однако среди них — презренной прозой, легким смехом, эпистолярным проклятием, нудным рефреном:

„Приданое, черт его подери!“

„Деньги, деньги: вот главное, пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо“.

Первое письмо о медной статуе — 29 мая 1830 года, а примерно неделей раньше — другу, историку Михаилу Погодину:

„Сделайте одолжение, скажите, могу ли надеяться к 30 мая иметь 5000 р. на год по 10 процентов или на 6 мес. по 5 процентов. — Что четвертое действие?“

Последняя фраза не о деньгах — о вдохновении, новой пьесе приятеля. Но разве потолкуешь о четвертом действии при таких обстоятельствах?

Через день-два:

„Сделайте божескую милость, помогите. К воскресенью мне деньги нужны непременно, а на вас вся моя надежда“.

В тот же день, что и Бенкендорфу, 29 мая, — еще раз Погодину:

„Выручите, если возможно — а я за вас буду бога молить с женой и с малыми детушками. Завтра увижу ли Вас и нет ли чего готового? (в Трагедии, понимается)“.

А уж в следующие недели-месяцы непрерывно.

Погодину:

„Две тысячи лучше одной, суббота лучше понедельника…“.

Погодину:

„Слава в вышних богу, и на земле Вам, любезный и почтенный! Ваши 1800 р. ассигнациями получил с благодарностью, а прочие чем вы скорее достанете, тем меня более одолжите“.

Погодину:

„Чувствую, что я вам надоедаю, да делать нечего. Скажите, сделайте одолжение, когда именно могу надеяться получить остальную сумму“.

Погодину:

„Сердечно благодарю Вас, любезный Михаиле Петрович, заемное письмо получите на днях. Как Вам кажется Письмо Чаадаева? И когда увижу Вас?“

Последняя фраза — снова прорыв к возвышенному: обсуждается „Философическое письмо“ Чаадаева.

Денежные призраки причудливо — иногда поэтически, порою зловеще — соединяются с другими.

Умирает дядя Василий Львович:

„Хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать“.

В Москве холера, и любезнейшему другу Нащокину посылается пушкинский приказ, „чтоб непременно был жив“:

„Во-первых, потому что он мне должен; 2) потому что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского“.

„Золотые ворота“ будущего дома-крепости воздвигаются туго, меж тем издалека раздается дружеский, но притом ревнивый, предостерегающий женский голос:

„Я боюсь за вас: меня страшит прозаическая сторона брака! Кроме того, я всегда считала, что гению придают силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, — что полное счастие, прочное, продолжительное и, в конце концов, немного однообразное, убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта! И может быть именно это — после личной боли — поразило меня больше всего в первый момент…“

Влюбленная, оставленная Елизавета Хитрово бросает вызов: счастье убивает великого поэта. Пушкин отвечает так, как полагается отвечать даме на подобное послание:

„Что касается моей женитьбы, то ваши соображения по этому поводу были бы совершенно справедливыми, если бы вы менее поэтически судили обо мне самом. Дело в том, что я человек средней руки и ничего не имею против того, чтобы прибавлять жиру и быть счастливым — первое легче второго“.

При всей светской полировке ответа собеседнице все же замечено, что „прибавление жира“ и „прибавление счастия“ — вещи различные. „Ах, что за проклятая штука счастье!..“

Другой даме, более искренней и бескорыстной, чуть позже напишет:

„Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим что, в сущности, не мы одни несчастны.

Сочувствовать счастию может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое „быть может“, как говорил Рабле о рае или вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него, и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком“.

Старым друзьям, впрочем, в те дни написано:

Вяземскому:

„Сказывал ты Катерине Андреевне[Карамзиной]о моей помолвке? Я уверен в ее участии — но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому“.

Плетневу:

„Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим“.

Плетневу:

„Если я и не несчастлив, — по крайней мере не счастлив“.

„Быть может… неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня“.

Старые друзья норовят обратить „атеиста счастья“ — в верующего, и чего стоит хотя бы ободрение дядюшки Василия Львовича, посланное едва ли не за месяц до его кончины:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: