XXXIV
В начале марта почти физически начало ощущаться нарастание напряжения в поведении взрослых. Они чем-то взволнованы, но друг с другом почти не разговаривают.
Родители мои теперь ни к кому не ходят, к нам тоже ходить перестали. Даже тетя Люба, самая задушевная мамина подруга, и та не появляется.
Наконец, все более или менее прояснилось. Во время одного из уроков Елизавета Макаровна вдруг объявила нам, что тяжело заболел Иосиф Виссарионович Сталин. И тут же заверила нас, что человек, который сумел одолеть стольких врагов, непременно пересилит и болезнь. Я был поражен. Неужели Сталин может болеть, как каждый из нас? Как я, например? Да не может такого быть!
Оказывается, может. Произошло то, чего никак не могло произойти. Прошло какое-то время и Елизавета Макаровна сообщила нам жуткую весть: «Умер товарищ Сталин!»
Меня это известие поразило, словно током. У всех – и у моих домашних, и у соседей, и у случайных встречных – лица серьезные, даже скорбные. Люди, встречаясь, говорят о великом несчастье народа и страны. Но – странное дело! – мы, дети, явно чувствуем: может, кто-то где-то и испытывает чувство горя, но только не наши, поселковые. Истинного своего настроения они вроде бы никак не выдают. Однако обмануть нас невозможно. Наверное, у настоящего горя существует какая-то своя особенная атмосфера, которую или ощущаешь, или не ощущаешь. Так вот, мы не чувствовали, что окружающий нас мир насыщен подлинным горем.
У Елизаветы Макаровны текут слезы, девочки в классе тоже плачут, да и многие из ребят уткнулись носами в парты. Мне почему-то смешно наблюдать все это. Хотя и страшно. Понимаю, что веселиться сейчас никак нельзя. Но ничего не могу с собой поделать и на всякий случай опускаю голову, чтобы не заметили. Не знаю, что подумала поэтому поводу учительница, но подошла она именно ко мне, погладила по голове и, обращаясь к классу, скорбным голосом произнесла:
– Дети, не отчаивайтесь. У нас еще партия есть. Она не даст нам погибнуть.
Уроки отменили, мы расходимся по домам. Но вскоре ко мне прибегает Надька Мащурова, с которой мы в одном классе учимся, и говорит:
– Давай сходим к немцам и скажем, что товарищ Сталин умер. Они ведь, наверное, не знают.
Эту семью немцев только недавно перевели к нам из какого-то дальнего поселка. По-русски они почти не говорят. Мы знаем только, что фамилия у них Кноль.
Нам открыла бабка. Увидев ее, Надька сразу же выпалила:
– Бабушка-немка, бабушка-немка, товарищ Сталин умер!
Бабка внимательно посмотрела на нее и вознесла руки к небу.
– О майн гот! О майн гот!
XXXV
На второй день меня вызывают в учительскую. Там сидят наша Елизавета Макаровна и директор Руфина Петровна. Руфина Петровна ласковым таким голосом спрашивает:
– Ты был вчера с Машуровой у соседей?
– Был.
– Что они ответили, когда Мащурова сказала, что умер товарищ Сталин?
– Там была только бабушка. Она ответила по-немецки, но я понял, что она что-то про Бога говорила.
Тут Елизавета Макаровна берет меня за ухо, больно дергает и приказывает говорить правду.
– Я и говорю правду.
– Нет – неправду! Бабка вам ответила: «Черт с ним, с вашим товарищем Сталиным».
– Она так не говорила, – возмущаюсь я. – Ничего такого она не сказала.
Елизавета Макаровна начала на меня кричать. Я никогда ее такой не видел.
– Тебя купили за булочки, поэтому ты скрываешь, но правду ты все равно скажешь.
Уху больно, она продолжает крутить его, так что я чуть не плачу. Но стою на своем: «Ничего такого бабка не говорила, кроме как про Бога».
Позвали Надьку. А она при мне врет прямо в глаза Елизавете Макаровне, что бабка-немка сказала «Ну и черт с ним, с вашим товарищем Сталиным».
– Да она по-русски разговаривать не умеет! – Едва не задохнулся от Надькиного нахального вранья.
Надька же настаивает. Может или не может бабка-немка говорить по-русски – она не знает, но что слышала, то слышала.
Ну, Надька, – думаю про себя, – ты у меня еще получишь за это вранье!
Нас отправляют в класс. Все спрашивают, за что в учительскую вызывали, но я молчу Придумываю, какую месть устроить Надьке. В конце урока мне велели собрать учебники и выйти из класса. В коридоре меня ждал энкавэдэшник. Раньше я видел, как правило, суровых энкавэдэшников, а этот был иным – приветливым. Спросил с улыбкой, кто мои мать с отцом, пригласил к себе в гости.
Когда мы пришли к нему в кабинет, он предложил мне конфеты, на что я ответил: сладкое не люблю, особенно конфеты. Он удивился, но настаивать не стал. Потом начал расспрашивать, как живу, как учусь. Поинтересовался, не обижают ли меня в классе. И даже предложил свое заступничество. Дошло до того, что мой новый, невесть откуда свалившийся на меня, «знакомый» вдруг предложил дружить. Я, правда, ответил, что у меня есть уже друзья – Колька Реймер и Муртаз Абдулаев. На что энкавэдэшник недовольно поморщился.
– Колькин отец, – говорит, – шпион, его посадили.
Я с ним не согласился.
– Колька никогда не стал бы жить под одной крышей со шпионом. Наверное, тут произошла ошибка и органы разберутся.
– Тебе-то это откуда известно? – поинтересовался энкавэдэшник.
– Колькина мать говорила. Она написала письмо товарищу Берии и теперь ждет ответа.
Он не стал со мной спорить и неожиданно спросил, рыбачу ли я.
– Рыбачу, – отвечаю ему, как есть – Но у меня крючок большой, рыба на него плохо идет.
Энкавэдэшник пообещал завтра же достать мне крючок из серебра, на который идет любая рыба, даже без червя.
Пришлось признаться, что у меня нет денег, поэтому взять не смогу. Он очень обиделся:
– Какие могут быть расчеты между друзьями? Сегодня я тебе помогу, завтра ты мне.
Это-то я понимаю, но разве мы уже друзья? Дружба ведь временем испытывается. Недаром же говорится, что прежде надо пуд соли съесть.
Мы же еще и щепотки не одолели.
Словом, ходим мы так вокруг да около, пока он, наконец, не попросил меня рассказать о нашем с Надькой походе к бабке-немке. Я, как было, так и рассказал. Всю правду, но тут энкавэдэшник вновь обиделся.
– Ну пусть учительницу… Но меня то, – говорит, – ты зачем обманываешь?
И растолковывает:
– Обманывать, конечно, нехорошо. Но не говорить же учителям всегда и всю правду. Еще боком это вылезет. Отметку по поведению снизят, родителям нажалуются. Но я ведь – другое дело. Ты мужик, я мужик. Между нами все но правде должно быть. Согласен?
– Согласен, – отвечаю, – Но ничего другого о разговоре с бабкой сказать не могу. Она подняла руки: «О майн гот! О майи гот!» – и все. Больше ничего.
И тут я увидел, что энкавэдэшник может не только обижаться, но и злиться.
– Все вы здесь одним миром мазаны! – крикнул он и потребовал, чтобы я сейчас же подтвердил то, что сказала Надька.
Я задумался: как быть? Скажу, как Надька, значит, совру. За вранье дома влетит. А если молчать?
Но энкавэдэшник долго размышлять мне не дал. Схватил за грудки и начал трясти. Голова так болталась, что я подумал – оторвется. И, конечно, заплакал.
– Надька – врунья, это все знают. А бабка говорила только про Бога.
Энкавэдэшник пнул меня ногой в одно место и велел стать в угол. Долго я там стоял, ноги затекли, слезы лились сами собой. Больно, потому что энкавэдэшник попал по косточке, обидно, что верят Надьке, а не мне. Про Надьку ведь все знают, что она врет на каждом шагу.
А мне бабушка говорила: пока человек не врет, он живет, а соврал – погиб, без души люди уже не люди.
Вдруг скрипнула дверь, слышу, кто-то вошел.
– Ну что, колется?
– Нет, – тихо отвечает энкавэдэшник. – Упрямый, как баран.
– Ну-ка, иди сюда! – слышу я повелительный голос и понимаю, что это ко мне.