А в 1857 г. в рецензии на изданные П. А. Кулишом «Сочинения и письма Н. В. Гоголя», касаясь вопроса о возможных фактах воздействия Пушкина на будущего автора «Мертвых душ», Чернышевский писал: «Он мог говорить об искусстве с художественной стороны <…> мог прочитать молодому Гоголю прекрасное стихотворение „Поэт и чернь“ с знаменитыми стихами:
и т. д., мог сказать Гоголю, что Полевой — пустой и вздорный крикун; мог похвалить непритворную веселость „Вечеров на хуторе“. Все это, пожалуй, и хорошо, но всего этого мало; а по правде говоря, не все это и хорошо».[97]
Ясный для историка литературы момент преемственности для современников (включая и самого Гоголя) был заслонен грандиозностью тех новаций, которыми обозначилось вступление русской литературы в ее гоголевский период. Ощутив творчество Гоголя как качественный скачок в истории художественного слова, полемисты упускали из виду, что скачок этот во многом был подготовлен тем же Пушкиным (истина, которую отстаивал Белинский, но к которой и он пришел не сразу) и что даже самые рьяные представители «пушкинского» направления в литературе этих лет были одновременно и продолжателями Гоголя, ибо обойти его вклад, хотя бы в одну только сферу литературного языка, было уже невозможно. «Ищите его в каждом художнике слова…», — писал о Гоголе Андрей Белый уже в нашем столетии.[98]
Вернемся теперь снова к характеристике второго писателя из седьмой главы «Мертвых душ», к самому ее началу. Писатель этот назван здесь дерзнувшим «вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи», и «выпукло и ярко» выставить все это обнаруженное «на всенародные очи» (VI, 134). В этих словах перед нами тоже интересная проблема. Гоголевские формулировки в этом отрывке чрезвычайно напоминают другое высказывание писателя: «Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем» (VIII, 292).
Казалось бы, вопрос ясен. Гоголь перефразировал в «Мертвых душах» Пушкина. Однако современная наука ставит гоголевскую ссылку на Пушкина под сомнение. «Формула „пошлость пошлого человека“ <…> специфически гоголевская по способу выражения, но не пушкинская, — пишет С. Г. Бочаров. — Такого проникновения гоголевским духом и стилем нет в известных нам подлинных отзывах Пушкина о Гоголе».[99]
Но даже если бы интересующий нас фрагмент из характеристики второго писателя был пересказом реальных слов Пушкина, мы все равно имели бы основание упрекнуть автора «Мертвых душ» в несправедливости по отношению к Белинскому. Ведь его статья содержит наблюдения над природой гоголевского таланта, которые очень близко подходят к тому, о чем у нас шла речь, а то место, где критик отмечает «беспощадную откровенность» произведений реального направления, в которых «жизнь является как бы на позор, во всей наготе, во всем ее ужасающем безобразии…»,[100] и по форме выражения напоминает гоголевское «выставить выпукло и ярко на всенародные очи». Что же касается словечка «пошлость», которое у Гоголя предстает как пушкинское, — мы даже из приводившихся здесь цитат могли увидеть, насколько оно было употребительно у Белинского.
К сказанному можно прибавить еще один подобный факт. Как известно, Гоголь неоднократно утверждал, что сюжет «Мертвых душ» был получен им от Пушкина, а непосредственно вслед за получением известия о гибели поэта даже написал: «Нынешний труд мой, внушенный им, его создание…» (XI, 89). Но мы знаем, что этот подсказанный Пушкиным сюжет Гоголь разработал так, что в нем, говоря словами Андрея Белого, «ничего не осталось от Пушкина».[101] А уж если говорить о сюжете гоголевской поэмы, нельзя не упомянуть о замечательном совпадении между одной из мыслей статьи Белинского о повестях Гоголя и центральной художественной идеей «Мертвых душ». Говоря о «ничтожествах», выводимых в произведениях Гоголя (и Одоевского), критик утверждал необходимость для них Немезиды, «ибо надобно же, — продолжал он, — чтобы люди иногда просыпались от своего бессмысленного усыпления и вспоминали о своем человеческом достоинстве <…> чтобы, за пиршественным столом <…> среди утех беснующейся масленицы, унылый и торжественный звук колокола возмущал внезапно их безумное упоение…».[102] Как уже говорилось, Гоголь еще в юности проявлял интерес к празднику масленицы, но слова Белинского, как видим, буквально предвосхищают и концепцию, и образный строй первого тома гоголевской поэмы.
В чем же дело? Почему, считая пушкинскую эстетику устаревшей для 40-х годов и утверждая новые по сравнению с пушкинскими взгляды на искусство, Гоголь в то же время упорно стремится опереться на его авторитет, даже как будто в ущерб объективной истине? С. Г. Бочаров видит здесь настоятельную «потребность в соотнесении своего творчества с именем Пушкина, потребность в пушкинском фоне, на котором творчество Гоголя сознавало себя». «Гоголь как бы навязывал себя Пушкину, — читаем в его статье, — постоянными ссылками на него приучал современников связывать имена Пушкина и свое». К этим словам автор делает примечание: «В 1842 г. Белинский уже пишет, что „оба поэта были в отношениях, напоминавших собою отношения Гете и Шиллера“». «Гоголь ставил себя и свое значение в ситуацию соизмеримости со значением Пушкина», — утверждает исследователь;[103] и, продолжая его мысль, можно сказать, что только присутствие в литературе Пушкина давало возможность со всем блеском подтвердить гоголевские слова, что «равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых…» (VI, 134); только явление Пушкина придавало этой проблеме подлинную актуальность.
Характер творческой преемственности Гоголя по отношению к Пушкину можно поэтически определить строками из стихотворения Языкова «Гений», которое Гоголь процитировал в статье «О лиризме наших поэтов», кажется, не без некой аллюзии:
Итак, творец «Мертвых душ» отчетливо сознавал, что он, как выразится позднее Достоевский, пришел с новым словом, и он утверждал это слово в полемическом противопоставлении его всей предшествовавшей литературе, так или иначе связанной со сферой идеалъного. Свою эстетику «жизни действительной» Гоголь основывает на комическом снижении наиболее известных поэтических образов прошлого, переводя все высокое и идеальное в их содержании в низменно-бытовой или телесно-физиологический план в духе той стихии народного смеха, которая была одним из животворных истоков его творчества.
В свое время Н. Я. Берковский назвал гоголевский «жанр» «узкой полосой отчуждения внутри дворянского эстетизма, классического и романтического».[104] Но здесь было не простое отчуждение — здесь происходили те знаменующие смену литературных эпох процессы взаимоосвещения и осознания себя на фоне другого, которые М. М. Бахтин называл диалогом художественных языков. Прислушаемся же к этому диалогу.
97
Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1948. Т. 4. С. 631.
98
Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М.; Л., 1934. С. 320.
99
«Бочаров С. Г. О стиле Гоголя // Типология стилевого развития нового времени. М., 1976. С. 414.
100
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 267.
101
Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 103.
102
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 300–301.
103
Бочаров С. Г. О стиле Гоголя. С. 414–415.
104
Берковский Н. Я. Эволюция и формы раннего реализма на Западе // Ранний буржуазный реализм. Л., 1936. С. 30.