Общность в философском наполнении двух женских образов — у Данте и Гоголя — подчеркивается и следующим текстуальным совпадением. Беатриче у Данте «гармонией небес осенена» («Чистилище», XXXI, 144); о танцующей губернаторской дочке в одном из набросков сказано: «Гармония летала в виду всех» (VI, 607).
Философский генезис образа губернаторской дочки можно проследить еще глубже, и сделать это имеет смысл потому, что тогда мы сможем зафиксировать устойчивое у Гоголя художественно-символическое построение, связанное с его философией души. Дело в том, что трактовка женской красоты как отблеска красоты неземной представляла у романтиков переработку одной из идей Платона, выраженной в его диалогах «Федр» и «Пир». Согласно учению этого философа, земная красота пробуждает в человеческой душе воспоминание о той совершенной красоте, которую она созерцала в первоначальный период своего существования, до воплощения. На основе этих воспоминаний и возникает то «небесное» единение душ, которое Гоголь на всем протяжении своего творчества противопоставлял отчуждению, царившему в современном ему мире.
Так, в первом произведении Гоголя, подписанном его именем, — статье «Женщина» (1831), где глашатаем христианизованного, т. е. приведенного к единобожию платонизма выступает сам «облитый сиянием» афинский мудрец, читаем: «Что такое любовь? — Отчизна души, прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где все родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца — вечного бога, своих братьев — дотоле невыразимые землею чувства и явления — что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди бога жизнь, развивая ее до бесконечности…» (VIII, 146).
Эти строки помогут нам понять и тот мотив воспоминания, который Гоголь вводит в эпизод встречи Чичикова с губернаторской дочкой на балу: «… Чичиков <…> стоял неподвижно на одном и том же месте, как человек, который весело вышел на улицу с тем, чтобы прогуляться, с глазами, расположенными глядеть на все, и вдруг неподвижно остановился, вспомнив, что он позабыл что-то, и уж тогда глупее ничего не может быть такого человека; вмиг беззаботное выражение слетает с лица его; он силится припомнить, что позабыл он: не платок ли, но платок в кармане; не деньги ли, но деньги тоже в кармане; все, кажется, при нем, а между тем какой-то неведомый дух шепчет ему в уши, что он позабыл что-то» (VI, 167).
В свете философии Платона, душа Чичикова в эти минуты силится припомнить истинное благо, намек на которое содержится в гармонической красоте губернаторской дочки, но его духовные ресурсы слишком ничтожны для этого.
Создается впечатление, что в образной системе «Мертвых душ» содержится еще одна философско-поэтическая реминисценция из платоновского «Федра». Человеческая душа уподоблена в этом диалоге упряжке из двух коней с возничим. Кони эти олицетворяют два начала, управляющих поведением человека. «… одно из них — врожденное влечение к наслаждениям; другое — благоприобретенное представление о благе и стремление к нему».[126] В человеческих поступках преобладает влияние то одного, то другого.
Едва ли не на эту упряжку спроецирована чичиковская тройка с «почтенным» гнедым конем и «подлецом» чубарым. На близость натуры последнего к характеру Чичикова указывал еще Андрей Белый, который пишет о чубаром коне: «… к нему обращается Селифан: „Панталонник немецкий… куда… ползет!.. Бонапарт… Думаешь, что скроешь свое поведение… Вот барина нашего всякий уважает“ <…> странный ход: от лукавства коня к барину; в это же время сильный удар грома <…> когда же бричка сшиблась с экипажем губернаторской дочки, зацепившись постромками, чубарому это понравилось <…> и пока Чичиков плотолюбиво мечтал о поразившей его блондинке <…> чубарый снюхался с ее конем и „нашептывал ему в ухо чепуху страшную“ <…> Селифан: „Чубарого коня… хоть бы продать… он, Павел Иванович, совсем подлец… “ <…> Свойства чубарого сливаются со свойствами барина, который тоже — подлец, „панталонник“ и „Бонапарт“».[127]
К этим наблюдениям можно добавить еще один подобный случай, где Гоголь употребил свой прием сближения разнородных предметов и явлений при помощи метафорического оборота (традиция Стефана Яворского). Обратим внимание на глагол, употребленный писателем в его словах о Чичикове как герое повествования: «Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!». Если видеть в тройке коней символический образ души Чичикова, то и в ней, несмотря на все «лукавство» чубарого, мы должны будем признать наличие и неких противостоящих ему сил и возможностей.
Мы убедились, что художественный космос Гоголя, какими бы отталкивающими явлениями он ни был наполнен, сохраняет в себе идею мировой гармонии, и здесь эстетические принципы писателя соприкасаются с многовековыми традициями идеалистической эстетики. Но эти же принципы несут в себе и ее отрицание.
Требование, чтобы художественное произведение отражало благость мироустройства, имело своей оборотной стороной тезис: искусство есть примирение с жизнью. И Гоголь, как ни парадоксально это может показаться, его исповедовал и в частности утверждал во второй редакции повести «Портрет». Но есть большая разница между тем, как писатель толковал этот тезис применительно к живописи и как — к литературе. В первом случае он ни в чем не противоречит своим современникам, для которых примиряющая функция искусства означала безусловный отказ от сатиры и какого-либо обличения. Описанные в гоголевском «Портрете» картина и икона — это само воплощение красоты, внутренней уравновешенности, умиротворения страстей. В такой трактовке эстетических ценностей не могли не сказаться долгие годы, проведенные Гоголем в Италии, где он наслаждался созерцанием непревзойденной гармонии живописных и архитектурных шедевров эпохи Возрождения.
Но дело в корне меняется, как только писатель переходит от живописи к литературе. И секрет здесь в следующем. Если живопись, по Гоголю, примиряет с жизнью, потому что воссоздает ее красоту, — литература, как вытекает из многих его суждений, должна эту жизнь пересоздать, и только таким путем она придет к примирению с ней. Нужно оговориться, что подобного противопоставления задач живописи и литературы сам Гоголь нигде не делает. Напротив, законы искусства он считает универсальными, и, как мы видели, в «Портрете» он выдвинул ряд положений, по форме связанных с живописью, однако по существу обосновывающих поэтику «Мертвых душ». Но так как художественная практика писателя не только не примиряла с существующей действительностью, но активно ее отрицала, он был вынужден прибегать к разного рода построениям, чтобы каким-то образом согласовать смысл своего творчества с идеей примирения.
В данном случае уместно будет вспомнить слова Льва Толстого, хотя они были сказаны по поводу не эстетических, а религиозных идей Гоголя: «Гоголь вполне оправдал замечание Канта о том, что человек, удержавший в полном возрасте ложное религиозное учение, внушенное ему с детства, если не имеет силы освободиться от него, становится софистом своих убеждений».[128] Именно такие эстетические софизмы содержит письмо Гоголя Жуковскому от 10 января 1848 г. Гоголь собирался переделать его в статью под названием «Искусство есть примирение с жизнью», которой предполагал открыть второе издание «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Посмотрим же, каково это «примирение».
«Искусство есть примиренье с жизнью!.. — пишет здесь Гоголь. — Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!» (XIV, 37–38).