Первые 18 лет

Самые тяжёлые… Время — душное, тусклое: вторая, самая жёсткая половина николаевского царствования.

О Пушкине говорили — «ему могло бы сейчас быть 40… 45… 50…».

В эту пору декабристы, осуждённые по самому суровому, первому разряду, выходят наконец на поселение — и среди них Большой Жанно. Теперь наконец он и «по закону» может писать письма собственной рукой,— из маленького сибирского городка Ялуторовска идут сотни посланий на волю и обратно, и среди них, конечно же, лицейские.

Замечательная переписка завязывается между ссыльнопоселенцем и контр-адмиралом Матюшкиным.

Не виделись уж скоро двадцать пять лет, но те, первые шесть лет, видно, покрепче четвертьвековой разлуки.

Адмирал одинок, грустен, к тому же приближается Крымская война, и он понимает, что флот не готов, но ничего не может переменить.

«Давно, давно с тобою не беседовали, любезный Ванечка… Много я странствовал, хлопотал, рвался, надеялся в эти двадцать лет — а всё ни к чему… Грустно, признаюсь: я тебе завидую — ты поставлен был насильственно в колесо жизни… А я избрал сам себе дорогу,— сам себя должен упрекать, что остался бездомным, хворым сиротою. Если бы не дружба старых товарищей, я был бы совершенно отчуждён от мира — с ними как-то иногда забывается, чтó я, и что у меня впереди… Не дивись, что немного хандрю, но полно. Наши почти все теперь в Петербурге, все они смотрят в великие люди, всех их грызёт более или менее червь честолюбия. Я поневоле сделался философом; но ты видишь, что и моя философия спотыкается… Матюшкин твой.

Ивану Ивановичу. Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас. Дельвига нет более и многих не досчитываем».

Грустными строками оканчивает послание Федернелке; печальной строчкой из прощальной песни Дельвига.

И вот ссыльный из Западной Сибири утешает, поднимает дух моряка:

«Позволь тебе заметить, хотя и немного поздно, что в твоём письме проглядывает что-то похожее на хандру: а я воображаю тебя тем же весёлым Федернелке, каким оставил тебя в Москве,— помнишь, как тогда Кюхельбекер Вильгельм танцевал мазурку и как мы любовались его восторженными движениями. Вот куда меня бросило воспоминание.

Веришь ли, что, бывало, в алексеевском равелине,— несмотря на допросы, очные ставки и все прибаутки не совсем забавного положения, я до того забывался, что, ходя диагонально по своему пятому номеру, несознательно подходил к двери и хотел идти за мыслию, которая забывала о замке и страже. Странно тебе покажется, что потом в Шлиссельбурге (самой ужасной тюрьме) я имел счастливейшие минуты. Как это делается, не знаю. Знаю только, что эта сила и поддерживала меня и теперь поддерживает. Часто говорю себе: „чем хуже — тем лучше“. Не всеми эта философия признаётся удобною, но, видно, она мне посылается свыше. Хвала богу!»

Между строками живого, весёлого рассказа видно, однако, чего стоит это веселье Ивану Ивановичу.

«Пора бы за долговременное терпение дать право гражданства в Сибири, но, видно, ещё не пришёл назначенный срок. Между тем уже с лишком половины наших нет на этом свете. Очень немногие в России — наша категория ещё не тронута. Кто больше поживёт, тот, может быть, ещё обнимет родных и друзей зауральских. Это одно моё желание, но я это с покорностию предаю на волю божию…

Как бы тебе опять отправиться описывать какой-нибудь другой мыс Матюшкин,— тогда бы и меня нашёл — иначе вряд ли нам встретиться».

Мыс Матюшкин действительно есть на карте: выясняется, что в Сибири Пущин следит за жизнью и делами друга очень внимательно, всё знает по письмам Егора Антоновича.

«Какой же итог всего этого болтания? Я думаю одно, что я очень рад перебросить тебе словечко,— а твоё дело отыскивать меня в этой галиматье. Я совершенно тот же бестолковый, неисправимый человек, с той только разницею, что на плечах десятка два с лишком лет больше…

Обними всех наших сенаторов и других чинов людей».

Но не таков Иван Иванович, чтоб просто писать о прошлом: тут же и дело: он, как всегда, как везде, хлопочет за сибирских друзей, старается помочь из своего скудного бюджета, со всей Сибири ему шлют просьбы, вопросы, спрашивают совета — и он, посмеиваясь, отправляется «маремьянствовать» (словечко в честь блаженной Маремьяны-старицы, будто бы помогавшей всем бедным и несчастным). В первом же письме Матюшкину отправляется целое задание — отыскать Мишу, сына Кюхельбекера, посланного к тётке после смерти отца: «Мальчик с дарованиями, только здесь был большой шалун.— Теперь, говорят, исправился.— Скажи ему, что я тебя просил на него взглянуть».

Большой Жанно так усердствует за других, что друзья, адмирал и «сенаторы» необыкновенно удивлены, когда вдруг (неслыханное дело!) — приходит просьба от Пущина самого; у Ивана Ивановича растёт дочь Анна, которая мечтает учиться музыке — и вот обращение к Матюшкину:

«Хочется мне ей подарить хороший инструмент, а денег брат Михайло обещал в будущем году прибавить. Следовательно, если ты можешь купить фортепиано и послать с зимними обозами в Тюмень, то мне сделаешь великое одолжение… Не взыщи, что я с тобой говорю без оглядки. Прошу только об одном: если нельзя, то сделай как будто я и не говорил тебе о теперешнем моём желании. Чтоб моя просьба ни на волос тебя не затрудняла. При всём моём желании добыть фортепиано, можно и повременить. Я пишу, как будто говорю с тобой. Нужна большая доверенность, чтоб заочно так говорить. В будущем году этот долг уплотится. Вот вся история».

Но тут уж петербургские друзья «отомстили» — все сложились (и Корф участвовал!) и послали медленной дорогой в Западную Сибирь отличный инструмент — в подарок:

«Вы меня так балуете, добрые друзья, что я, право, не знаю, как вам высказать мою сердечную, глубокую признательность. Заставить Модеста без очков этот листок прочесть. Отрадное чувство моё вам понятно без лишних возгласов, потому что вы, действуя так любезно, заставляете меня забывать скучные расчёты в деле дружбы. Принимаю ваш подарок с тем же чувством, с которым вы его послали мне, далёкому. Спасибо вам, от души спасибо! Разделите между собой мой признательный крик, как я нераздельно принимаю ваше старое лицейское воспоминание. Фортепиано в Сибири будет известно под именем лицейского; и теперь всем слушающим и понимающим высказываю то, что отрадно срывается с языка.— Аннушка вместе с музыкой будет на нём учиться знать и любить старый Лицей! Теперь она лучше прочтёт нашу лицейскую песнь, которую знает наизусть!

Всё сохранно дошло — очень нарядный инструмент, о звуке будет речь после. Не может быть, чтобы не было отличное фортепиано, когда выбирал его Яковлев, наш давнишний певец. Если б вы знали, как всё это перенесло меня в ваш круг. Забываю, что мильон лет мы расстались. Кажется, как будто вчера отправился в Сибирь отыскивать что-то такое. Ты прежде меня здесь был, но, видно, скорей можно возвратиться из экспедиции для описания полярных стран, нежели из той, которой до сих пор нельзя описать. Я всем говорю, что я сослан при Петре, и все удивляются, что я так молод.

Большой Jeannot

Мильон bonmots [74]

Без умыслу проворит.

Эти строки из нашей песни пришли мне на мысль, отправляя к тебе обратно мой портрет с надписью. Отпустить шутку случается и теперь — слава богу, иначе нельзя бы так долго прожить на горизонте не совсем светлом. Не помнишь ли ты всей песни этой? Я бы желал её иметь.

Обними твоего сожителя, обними сенаторов-соседей, обними всех».

Подписано послание просто:

«№ 13 в Лицее.

№ 14 в Петровском».

Но Жанно не может успокоиться, и ещё в следующих письмах всё благодарит, шутит насчёт подарка: подробно рассказав, как ахнула Аннушка, тронув клавиши, как явились «на музыку» все товарищи по ссылке, как молодёжь даже «повертелась» под новое фортепиано, Пущин заключает:

«Одним словом, ура Лицею старого чекана! Это был вечером тост при громком туше. Вся древность наша искренно разделила со мной благодарное чувство моё; оно сливалось необыкновенно приятно со звуками вашего фортепиано. Осушили бокалы за вас, добрые друзья, и за нашего старого директора. Желали вам всего отрадного; эти желания были так задушевны, что они должны непременно совершиться.

Когда будешь ко мне писать, перебери весь наш выпуск по алфавитному списку. Я о некоторых ничего не знаю.

Где Броглио, где Тырков?

Помоги Тыркову чёрты:

Он везде нуль и четвёртый!

Мне бы хотелось иметь в резких чертах полные сведения о всех. Многих уже не досчитываемся.

Пушкина последнее воспоминание ко мне 13 декабря 826 года: „Мой первый друг и пр.“ — я получил от брата Михайлы в 843-м году собственной руки Пушкина. Эта ветхая рукопись хранится у меня как святыня. Покойница А. Г. Муравьёва привезла мне в том же году список с этих стихов, но мне хотелось иметь подлинник, и очень рад, что отыскал его.

Когда-нибудь надобно тебе прислать послание к нам всем:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпеньеи пр.

На это послание есть ответ Одоевского нашего, который тоже давно не существует — умер на Кавказе. Может быть, всё это тебе известно».

Нет Броглио, нет Тыркова, нет Кюхли, погиб Пушкин… Но ещё держится старый Лицей, и почти в каждом пущинском письме — «жив Чурилка!».

«Как быть. Грустно переживать друзей, но часовой не должен сходить со своего поста, пока нет смены».

Меж тем гром событий — всё сильнее, он доносится и в самые глухие уголки… Крымская война, Севастополь; повсеместно разговор о бездарности, неспособности того царя, тех правителей, которые тридцать лет мстят горстке умнейших, лучших людей. Последние декабристы переживают горечь военного поражения, но ждут перемен…

И вот умирает Николай I.

Подул свежий ветер… Для лицейских героев нашего повествования всё это имеет важные последствия: Пушкина выпускают в свет — первое научное издание, выполненное Павлом Анненковым, куда вошли многие сочинения и библиографические сведения, прежде совершенно запретные.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: