…Храните, рукопись, о други, для себя!
Когда гроза пройдёт, толпою суеверной
Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный,
И, долго слушая, скажите: это он;
Вот речь его. А я, забыв могильный сон,
Взойду невидимо и сяду между вами,
И сам заслушаюсь, и вашими слезами
Упьюсь…
Это стихи 1825 года, написанные как бы от имени Андре Шенье, поэта, погибшего тридцатью годами раньше. Но уж таков Пушкин: не было ни одного из его героев, в которого бы не была вложена хоть частица его души, ума, страсти — «и сам заслушаюсь» — это ведь он, Пушкин, заслушается вместе с теми, кто его не забудет…
В декабре 1856 года больной и, как обычно, весёлый, бодрый Пущин вновь увидел Москву, из которой выехал 372 месяца назад.
Проходит ещё немного времени, Пущину разрешили ненадолго приехать в столицу. 8 января 1857 года он написал очень интересное письмо старому другу-декабристу Евгению Оболенскому:
«В Петербурге… 15 декабря мы в Казанском соборе без попа помолились и отправились к дому на Мойку. В тот же день лицейские друзья явились. Во главе всех Матюшкин и Данзас. Корф и Горчаков, как люди занятые, не могли часто видеться, но сошлись как старые друзья, хотя разными дорогами путешествовали в жизни… Все встречи отрадны и даже были те, которых не ожидал. Вообще не коснулись меня петербургские холода, на которые все жалуются. Время так было наполнено, что не было возможности взять перо».
В письме этом много смысла.
15 декабря 1856-го: миновал тридцать один год и один день после того 14 декабря. Кто это «мы», которые пришли в Казанский собор? Очевидно, Пущин с братом и, возможно, ещё кто-то из возвратившихся. Молитва старых людей в громадном соборе без попа, недалеко от того места, в тридцать первую годовщину события, изменившего их жизнь, но не переменившего Россию…
Пущин остановился в Петербурге, на Мойке, у родственников, но, разумеется, знал, что на этой же улице была последняя квартира Пушкина: «В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он, между прочим, рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин просил поблагодарить её за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: „Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!“
Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошёл до меня с лишком через 20 лет!..»
Дай бог, чтоб я, с друзьями
Встречая сотый май,
Покрытый сединами,
Сказал тебе стихами:
Вот кубок, наливай!
Веселье! будь до гроба
Сопутник верный наш,
И пусть умрём мы оба
При стуке полных чаш!
1857 год… Двадцать лет без Пушкина. Меж тем лицеисты почти ничего ещё о нём не записали, исключением были небольшие заметки Комовского и довольно злобные, необъективные строки Корфа: может быть, действительный тайный советник оттого и злился, что лучшее его время миновало?
А молодёжь Пушкина читает всё больше, стариков лицейских заставляют рассказывать о нём, записывать; общее весёлое воодушевление захватывает и пушкинских товарищей: Яковлеву, Матюшкину, Данзасу, Малиновскому вдруг кажется, что не было тяжкого николаевского тридцатилетия, что после 1825 года «сразу 1856-й», и «нумер четырнадцатый», он же Француз и Егоза, возвращает всем их прекрасную общую молодость…
Вот в этой-то обстановке, по настоянию друзей и по чувству высокого внутреннего долга, тяжелобольной Иван Иванович Пущин, кому остаётся едва год жизни, берётся за свои знаменитые записки о Пушкине.
В каждодневных письмах к уехавшей в Петербург жене тема Записок появляется 25 февраля 1858 года.
25 февраля: «Сейчас писал к шаферу нашему (Ф. Ф. Матюшкину) в ответ на его лаконическое письмо. Задал ему и сожителю мильон лицейских вопросов. Эти дни я все и думаю и пишу о Пушкине… Я просил адмирала с тобой прислать мне просимые сведения. Не давай ему лениться — он-таки ленив немножко, нечего сказать…»
К сожалению, письмо Пущина к Матюшкину и жившему с ним вместе на одной квартире Яковлеву не обнаружено (по переписке видно только, что оно пришло около 10 марта 1858 года) — оно могло бы многое дать для проникновения в «технологию» пущинских воспоминаний.
Через три дня, 1 марта, Пущин сообщает о продолжении черновой («карандашом») работы над Записками:
«Я теперь всё с карандашом — пишу воспоминания о Пушкине. Тут примешалось многое другое, и, кажется, вздору много. Тебе придётся всё это критиковать и оживить. Мне так кажется вяло и глупо. Не умею быть автором.
Всё как бы скорей услышать крик ребёнка, воскресить его, а с этой системой вряд ли творятся произведения для потомства!..»
«Многое другое»,— мы знаем, что подразумевал декабрист: свою собственную личность, за «вторжение» которой он будет извиняться и в начале Записок: Пущина сильно беспокоит старинное, с лицейских времён, скромное мнение о собственных литературных дарованиях, и понятно, ему было важно сознание, что статья пишется не для печати.
Посмеиваясь над самим собой, Пущин снова передаёт просьбы, обращается к лицейским друзьям:
«Ещё хотел тогда просить тебя, чтобы отобрала от шафера сведения (в дополнение к тем, которые от него требую): не помнит ли он или Яковлев, когда Пушкин написал известные стихи в альбом Елизаветы Алексеевны? Мне кажется, что она ему ещё в Лицее прислала после этого в подарок часы, а Анненков[75] относит в своём издании эту пьесу к позднейшему времени. Вот тебе совершенно неожиданное поручение. Не смейся, пожалуйста, надо мной! Позволяю только моргнуть на меня, когда будешь об этом толковать с Матюшкиным, который, верно, почитает меня за сумасшедшего…»
Отрывок о Елизавете Алексеевне с уточняющим примечанием о дате написания стихов появился в первом издании Записок Пущина, и ясно, что этот текст декабрист отрабатывал как раз в марте 1858 года.
После того работа продолжается весной 1858 года, но прерывается в июне путешествием Ивана Ивановича в Нижний Новгород.
Оттуда сообщает жене (2 июня):
«Навестил Даля (с ним побеседовал добрый час)…»
Беседа с Далем отразилась на одной из последних страниц Записок:
«В Нижнем Новгороде я посетил Даля (он провёл с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина прострелянный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной библиотеке».
В июле Пущин возвращается. В письме к декабристу Е. Оболенскому от 20 июля 1858 года он рисует весьма примечательную сцену:
«Мне удалось в Москве уладить угощение в Новотроицком трактире, на котором присутствовали С. Г. Волконский, Матвей Муравьёв-Апостол и братья Якушкины.
Раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина и компании был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. С. Г. даже останавливал при некоторых выпадах, всматриваясь в некоторые лица, сидевшие за другими столами с газетами в руках. Другие времена — другие нравы!»
За кратким шутливым описанием мы угадываем подробности необыкновенной встречи необыкновенных людей в необыкновенное время; для некоторых — например, Пущина и Волконского — это свидание последнее… И видимо, разговор о «льдяном клико» вызвал тень Александра Сергеевича (ведь «клико» Пущин захватил с собою, когда ехал в Михайловское на последнее свидание с поэтом).
Рассматривая беловую рукопись воспоминаний Пущина, завершённую в конце июля — начале августа 1858 года, находим поправки и зачёркивания, сделанные более тёмными чернилами, судя по всему,— на последнем этапе работы.
В одном месте Пущин задумывается: «Воспоминания о человеке, мне близком с самой нашей юности», зачёркивает слово «юности» и пишет: «с детства».
По многим другим поправкам видно нежелание Пущина слишком «выдвигать» свою персону, боязнь категорических оценок. Написано сначала — «чтоб полюбить (Пушкина) настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое неразлучно со снисхождением к неровностям характера»: Пущин убирает слово «снисхождение» (получалось, будто он «снисходит») и пишет о «благорасположении», «которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже их в друге-товарище».
Когда зашла речь об известном эпизоде с уроком стихосложения, Пущин хотел начать: «Мой стих никак…», но испугался появления своей фигуры: «Наш стих никак…»
Примечательны поправки в рассказе о тайном обществе: было — «не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлёк бы его (Пушкина) с собою».
Вместо выделенных нами слов первоначально было «не присоединил бы его к моей участи» — но это слишком категорическое заявление снято; оно возникнет в конце рукописи, когда Пущин рассуждает о возможной судьбе поэта, если б он попал в тайное общество; появление подобных слов в начале Записок ещё раз показывает, как занимала декабриста мысль о закономерном или случайном стечении обстоятельств в жизни друга. Написав «Пушкин часто меня сердил…», автор счёл нужным написать поверх строки: «Пушкин, либеральный[76] по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру».
Как видно, поправки идут по линии уточнения существенных, деликатных деталей; в чём Пущин проявляет широту понимания и тонкость чувства.
По виду рукописи и отчёркиванию, обозначающему конец сочинения, создаётся впечатление, что Пущин завершил работу словами: «Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях».
Затем, однако, после отчёркивания, теми же чернилами, последовало: «Ещё пара слов» (как бы постскриптум рассказа) — из бесед с Далем и Данзасом о «последнем вздохе» Пушкина. В самом конце самая последняя помета — «село Марьино, август 1858».