15
Правила и исключения. Какие истины нужны человеку? За этим вопросом сейчас следует второй: как узнать, какие истины нужны человеку? Есть ли какая-нибудь предпосылка, из которой безошибочно можно было бы заключить, что такие-то истины нужны, а другие не нужны! Такой предпосылки нет – по крайней мере, насколько мне известно, нет в распоряжении человечества. Правда, многие утверждают, что нужны такие истины, которые все бы люди окончательно и навсегда согласились бы принять. Но это утверждение только на первый взгляд представляется самоочевидным, на самом деле оно просто наивно; импонирует же оно нам единственно потому, что оно часто повторяется и, как все привычное, уже кажется понятным и даже естественным. Прежде всего, где такие истины, которые бы всеми признавались? Я, конечно, не о математике и не об эмпирических науках говорю. Они сами по себе, а истины, о которых у нас идет речь, – сами по себе. Как выберешься за пределы так называемых точных наук – люди уже пошли кто во что горазд. Не то что нельзя «всех объединить» в признании одной истины, не то даже, что сколько голов, столько умов, – умов вы насчитаете больше, чем голов: нередко один человек сразу принимает несколько противоположных истин. Так что о безошибочных предпосылках и безошибочных же заключениях говорить не приходится. Еще немцы могут надеяться на выводы, предпосылки, безошибочность. Нам же придется обойтись без всех этих ученых украшений и дать ответ, какой Бог на душу положит. Еще, может быть, станут возражать против самой постановки первого вопроса. Скажут, что нам вовсе не дано разбирать, какие нам нужны истины, что истины всегда приходится брать такими, как они есть. Но я опять скажу, что это немецкая выучка. Истины вовсе не приходится брать принудительно, а люди берут – по крайней мере большей частью, почти всегда, – что им вздумается: не по хорошу мил, а по милу хорош. Посмотрите: почти общее правило, что люди с возрастом меняют свои убеждения. Что было привлекательно в молодости, то становится противным в старости и, как все противное, отбрасывается. В наше время люди прощаются со своими юношескими убеждениями задолго до появления седины в волосах. И не только не стесняются быстроты своего развития, но гордятся ею. Если бы дело шло об истине, – об истине, которую нельзя принять, пока она не станет несомненной, – то такая торопливость и переменчивость была бы совершенно немыслимой. Но в том-то и дело, что и в молодости, и в зрелом возрасте, и в старости люди совсем не так близко принимают к сердцу объективную значимость истины, так что невольно возникает вопрос, не следуют ли они здесь заложенному в них самой природой инстинкту? Правда, люди не признаются открыто в своей переменчивости, даже, наоборот, очень тщательно скрывают ее.
По заведенному тысячелетнему обычаю, они обставляют каждое новое свое утверждение торжественнейшими обрядами – они не просто выбирают себе по вкусу, что им сейчас нравится, они приобщаются к незыблемой и абсолютной истине, дают обеты вечного ей служения, нисколько не смущаясь тем обстоятельством, что еще вчера они давали такие же торжественные и нерушимые клятвы истине прямо противоположной и, по-видимому, нимало не подозревая, – люди существа очень близорукие, и это не случайное их свойство, а основной предикат их сущности, – что завтра им вновь придется менять своего господина, как не подозревает Дон-Жуан, что ему придется вновь изменить своей возлюбленной, хотя он уже десятки раз менял женщин. Людям скучно долго носиться с одной истиной, у людей истины, как женщины, быстро старятся и теряют свою привлекательность.
Так что на этот раз мне как будто бы удалось не только выставить, но и доказать свое утверждение. Дальше уже пойдет не так доказательно – и это в порядке вещей. Раз мы выбираем себе истины, где уж тут что-нибудь докажешь?! Молодость – великодушна, старость – скаредна. Богатые консервативны и непредприимчивы – им бы только сберечь накопленное. Голь, как известно, хитра на выдумки и т. д.
Сейчас в России великодушие престижем не пользуется. Т. е. по-прежнему его хвалят все, им кичатся все, и больше всего, конечно, кричат о нем те, которые все хотят забрать и присвоить себе. Старая ростопчинская шутка о том, что в Европе бунтует мужик, которому захотелось быть барином, а у нас бунтует барин, задумавший в мужики идти, уже к России неприменима. В этом отношении мы совсем оевропеились: барин хочет остаться барином и очень зорко следит за тем, как бы мужик не урвал кусочек барского добра. Есть и теперь кающиеся дворяне, но они каются не в том, что слишком много взяли у мужика, а в том, что не успели вовремя взять все, что можно было. Ясно, что юность России уже проходит, и хотя ей до седых волос еще далеко, но она начала усваивать себе старческую мудрость. Когда-то мы спешили на выучку к Европе, теперь у нас только и говорят о том, что нужно быть самобытными и освободиться от иноземного духовного гнета. На деле мы никогда еще не принимали так много у Запада, как сейчас, и, наоборот, в ту пору, когда у нас процветала западническая фразеология, мы были особенно своеобразны. Европейцы прежде совершенно не понимали нашей молодежи, европейцы были ошеломлены речами Достоевского и Толстого. Теперь и молодежь у нас оевропеилась, и на смену Толстому и Достоевскому пришли идеологи существующего – совсем как в Европе. Еще, правда, они стесняются быть европейцами и употребляют некоторые старые слова. Но это ненадолго. Скоро и слова станут употребляться с той цинической откровенностью, которая свойственна зрелым людям, принимающим только то, что видно глазам, и презирающим мечтания.
Я нарочно взял для начала пример простой, понятной переменчивости. На наших глазах люди побросали старые истины и на их место поставили новые. И это сделали с таким видом, точно старые истины не были никогда истинами, а только казались истинами, будто им никогда не клялись в вечной верности, новые же устанавливаются впервые и уже окончательно in sæcula sæculorum. Конечно, через двадцать – двадцать пять лет с новыми вечными истинами будет поступлено так же, как и с их вечными предшественницами: они будут свалены в кучу где-нибудь на черном дворе и уступят свои места и предикаты вечности и неизменности истинам самоновейшим. Я думаю, что эту вечную истину следует как можно чаше повторять, так как с ней невероятно трудно освоиться. Человеческая «природа» всем существом своим протестует против нее и «с тех пор как стоит мир» всячески ее от себя гонит. Ибо, – говорят нам, – если принять ее, то придется согласиться, что где-то, на какой-то черте сглаживаются все различия между добром и злом, истиной и ложью, правотой и виновностью. Никто никогда не может сказать про себя, что он добр, что он прав, что он в истине.
Нужно, однако, заметить, что, как ни боятся люди такого признания, но, по-видимому, оно с большей или меньшей неотступностью преследует всех сколько-нибудь думавших о первых и последних вещах – de novissimis. Приняло же человечество притчу о фарисее и мытаре, о блудном сыне. Слышало оно слова: не судите, и тоже принуждено было принять. Но как же правому, доброму, обретшему истину человеку – каким и был фарисей в притче – не судить? Ведь мытарь – злой, неправый, не знающий истины человек! Как не благодарить мне Бога за то, что я не таков, как этот мытарь? Можно не радоваться богатству, успехам, почестям, но не радоваться своим добродетелям ведь преступно?! Допустить, что мытарь лучше или хоть не хуже нас, – это значит отказаться и от истины, и от добра, и от правоты, неразлучной с истиной и добром. Можно пойти на это? Можно признать справедливым, что отец больше обрадовался блудному сыну, покинувшему его и потом вернувшемуся, чем сыну верному, никогда его не покидавшему? Разве такое признание не равнозначаще отказу и от добра, и от истины? Человечество давно уже остановилось и сейчас стоит пред трудной дилеммой. И каждый раз как будто пытается наново решить ее, но в конце концов все же решает по способу Сократа. Когда людям приходится выбирать между непостижимой истиной откровения и «понятными» утверждениями эллинской мудрости, они хотя и после колебаний, но всегда склонялись на сторону последней. Сколько ни толковало европейское человечество о вере, как страстно оно ни стремилось к ней, оно все же не могло победить в себе прирожденного неверия. Оно говорило о вере, но искало знания и понимания. Филон, первый сделавший попытку приобщить западное человечество к явившемуся на востоке откровению, правильно почувствовал, что есть только один путь, один способ привлечь греко-римский мир к истине Библии: убедить его, что истина находится в полном соответствии с учениями эллинской философии. Он знал, что даже Богу не поверят европейцы, пока Он не представит достаточных доказательств своих божественных прав. И Филон впервые заговорил о разумности библейского учения. Его λόγος, взятый им у греческих философов, стал излюбленнейшим мотивом аргументации всех дальнейших христианских апологетов.