Тут вы, конечно, вспомните определение Гуссерля: философия есть наука… Стало быть, скажете вы, сила Плотина не в пафосе приведенных слов, а в положительных доказательствах, отысканных им в пользу своих утверждений и изложенных в других местах его сочинений. Ну что ж? Наука – так наука. Сбавим тона и посмотрим его доказательства: точно ли они прибавляют что-либо к силе и законности его утверждений. Не наоборот ли, не питаются ли сами доказательства тем божественным напитком, который с такой щедростью предлагает нам философ?

Для порядка сперва выслушаем суждения самого Плотина о доказательствах. У него по этому вопросу, как и по многим другим, нет, конечно, единства и выдержанности мнений: как известно, привилегия гениальных людей – не скрывать свои противоречия и даже безнаказанно выставлять их напоказ. Так, в одном месте Плотин утверждает: δει̃ δὲ πειθω̃ ἐπαγει̃ν τῳ̃ λόγῳ μὴ μένοντας ἐπὶ τη̃ς βίας, т. е. за доказательствами должно следовать убеждение, ибо не должно ограничиваться средствами насильственного принуждения. Доказательства приравниваются к механической силе, и последней инстанцией оказывается очаровательное πειθω̃. Но в другом месте Плотин явно недоволен склонностью человека придавать слишком большое значение πειθω̃: καὶ ἡ μὲν ἁνάγκη ἐν νῳ̃ ἡ δὲ πειθω̃ ἐν ψυχη̃. Ζητου̃μεν δὴ, ὡς έ̓οικεν ἡμει̃ς πεισδη̃ναι μα̃λλον ή̓ νῳ̃ καθαρῳ̃ θεα̃σθαι τό ἀληθές.[111] Т. е.: «в разуме – необходимость, в душе – убеждение; по-видимому, мы больше стремимся быть убежденными, чем созерцать чистым разумом истину». Второе утверждение не мирится с первым. Во втором прославляется столь милая грекам «необходимость», без которой ни их разум, ни их λόγος никогда не умели и не хотели существовать. Плотин, как верный ученик Платона, не мог не думать, что ему дано νῳ̃ καθαρῳ̃ θεα̃σθαι τό ἀληθές. Платон учил, что размышление есть беседа души с собой. Οὐκου̃ν διάνοια μὲν καὶ λόγος ταὐτόν. Πλὴν ὁ μὲν ἐντòς τη̃ς ψυχη̃ς πρός αὐτὴν δίαλογος ά̓νευ φωνη̃ς γιγνόμενος του̃τ’αὐτò ἡμι̃ν ἐπωνομάσθη, διάνοια,[112] т. е.: «разве мышление и речь не одно и то же – только что мы дали название мышления беседе, которую без звуков ведет душа с собой внутри себя?» Платон, а за ним Плотин, хотел, чтоб размышление было бы беседой души с собой и ничем бы не отличалось от собеседования одного человека с другим, кроме того, что оно происходит внутри души и беззвучно. Размышление должно происходить посредством слов, так же как и беседа, только слов неслышных. Раз есть слово, слова, то будет и ἀνάγκη и та спасительная диалектика, которая одна может помочь человеку отыскать вечную и незыблемую истину.

Вслед за Платоном и все остальные философы привыкли думать, что источником мудрости нужно почитать диалектику, и Гуссерль формально имеет все права называть предлагаемое им определение философии платоновским и считать себя платоником. Это, однако, не может помешать нам поставить и рассмотреть свой вопрос: что является источником философии – очаровательное ли πειθω̃ или λόγος, родной брат ἀνάγκη и даже грубой βία? Во избежание недоразумений скажу вперед, что, ставя этот вопрос, я вовсе не думаю, что философу непременно нужно выбирать между тем или иным решением. Я очень далек от того, чтоб отвергать значение λόγος’а, ἀνάγκη или даже βία и выросшей из них диалектики. Для меня очевидно, что без них никак не обойтись, и если Платон и Плотин так восхваляли их, то у них для этого были очень серьезные основания. Существенно, однако, не то. Ведь и в обыкновенной жизни, не только в философии, людям приходится пользоваться речью, применяться к необходимости, и даже самому Аполлону понадобилось однажды бросить лиру и взять в руки палку. Но почему древние, а за ними и новые философы решили, что мудрости следует опираться на то же, чем держится здравый смысл?

Почему стали они оспаривать у здравого смысла его законнейшие права? Платону, по-моему, никак нельзя было пускать в ход тот метод рассуждения, которым он обыкновенно побеждал своих противников. Как известно, он всегда начинал свои рассуждения с рассмотрения самых будничных, обыденных, доступных чувствам вещей. Говорил об искусстве плотников, поваров, врачей и т. п. – и, исходя из определения этих искусств, подбирался к решению вопросов чисто философских. Но такой прием, повторяю, должен считаться для Платона безусловно недопустимым. Может, он и прав, даже наверное прав, что врач отличается от повара тем, что знает, что полезно телу, а потому дает указания, полезные для здоровья, повар же знает только, что телу приятно, и потому может повредить здоровью. Это рассуждение основано на здравом смысле, и оспаривать его не станет никто. Но заключать отсюда, что философия должна так же заботиться о пользе души, как врач заботится о пользе тела, – никак нельзя: ибо нужды тела сами по себе, а нужды души – сами по себе. Может быть, и в самом деле κολακεία, лесть телу – тело губит, а лесть душе – душу спасает. А может быть, что лесть вообще не оказывает никакого влияния на душу.

Во всяком случае вопросы о душе должны рассматриваться совершенно независимо и никоим образом не могут разрешаться по аналогии с вопросами медицины или поваренного искусства.

Если же Платон вслед за Сократом допускает такую колоссальную методологическую ошибку – то это объясняется, по-видимому, только тем, что он так же боится за человеческую душу, как врач за человеческое тело. Его неотступно преследует мысль: а что если дурное обращение с душой может иметь те же последствия, что и дурное обращение с телом?! Нужно найти медицину души!

Чем дальше в лес, тем больше дров. Если признать, что душе так же, как и телу, грозят опасности и даже гибель, то естественно предположить, что гигиена души есть такое же средство предохранить душу от уродства, как и гигиена тела есть средство предотвратить тело от преждевременного разложения. И следующий вывод, столь же законный, как и предыдущие, с формальной стороны, но столь же, конечно, порочный в своем существе: если принцип гигиены тела есть умеренность во всем, то и душа должна больше всего бояться переходить за известные пределы: μηδὲν ά̓γαν – ничего слишком. Дальнейших выводов мы уже касаться не будем: с нас достаточно и приведенных. Сопоставим их с утверждением Плотина, что «смерть лучше, чем жизнь в этом теле». И напомним, что это утверждение не случайно вырвалось у него, а проходит красной нитью через все его сочинения.[113] И еще напомним, что эта же мысль вдохновляла уже и Платона, который в «Федоне» учит, что задача философа ἀποθνήσκειν καὶ τεθνάναι – умирание и смерть,[114] или в «Теэтете» говорит πειρα̃σθαι χρὴ ἐνθένδε ἐκει̃σε φεύγειν ό̔τι τάχιστα,[115] т. е. что нужно стараться как можно скорее уйти отсюда туда. Но если все это верно – а Платона и Плотина без тех идей вовсе и нельзя себе представить, – то как мог утверждать Платон, что медицина и ее принципы должны служить образцами для философии? Ведь ясно как день, что медицина есть злейший враг философии. Она оберегает и укрепляет тело – то тело, разрушить и вырваться из которого есть заветнейшая цель души!

Так что если уже глядеть на медицину и изучать ее, то разве только с тем, чтоб выяснить себе, насколько она может вредить или мешать душе в ее главных задачах. И естественным союзником философа будет, конечно, не врач, а повар, не медицина, а поварское искусство с его столь ненавистной Платону κολακεία.

Я остановился на этих рассуждениях Платона о κολακεία потому лишь, что они всегда незримо присутствуют и в аргументации Плотина. Мне представляется, что если добраться до того, что слывет в философии под именем ῥιζώματα πάντων, то мы у каждого почти философа в последнем счете натолкнемся на противуставление врача повару. Таково влияние Платона – или тут не в Платоне дело? Я надеюсь, что мне еще придется поговорить на эту тему при случае обстоятельно. Теперь же перейдем к собственной аргументации Плотина. Конечно, я не могу здесь исчерпать все его «доказательства» – но в том ведь и нужды нет. Сейчас важно только выяснить, почему душа стремится к тому прекрасному, о котором так вдохновенно рассказал нам философ. «Природа разума и сущего, – говорит Плотин,[116] – есть истинный и первоначальный мир, не распадающийся в пространственном протяжении, не ослабленный разделением, не несовершенный сам через свои части, так как каждая часть не оторвана от своего целого; ему свойственна вся жизнь и все мышление, живущие и мыслящие одновременно в едином; в нем часть являет целое и все находится в полном согласии с собой, одно от другого не отделено и не становится в своей самости ему чуждым. А потому никто никому не делает несправедливости и не противоречит. Будучи везде единым и совершенным, он остается в полном покое и не знает инобытия». Несомненно, это уже «доказательство» – Плотин стремится νῳ̃ καθαρῳ̃ θεα̃σθαι τό ἁληθές. Но точно ли тут есть та необходимость, на принудительной силе которой держится всякое доказательство? Точно ли для того, чтобы в мире не было розни и несправедливости, нужно, чтобы мир был единым? И не может ли несправедливость быть устранена иным способом, – а что до розни, то если она и останется, то ведь это уже не такая беда? И, во всяком случае, переделывать мир для того, чтобы устранить рознь, – не слишком ли уже героическая и даже немного, в своей решительности, смешная мера? Устранишь рознь, а с нею вместе устранишь и многое такое, что лучше всякого согласия и гармонии. И затем, выходит, что у Плотина, как и у многих других философов, источником мудрости – вечной и неизменной – является потребность, может, и преходящая, вытравить из жизни те элементы, которые являются особенно тягостными и мучительными, а потому неприемлемыми. Потребность, конечно, понятная и законная. Непонятно только, почему прибегает он к таким приемам борьбы. Разве, спрошу еще раз, он уже перепробовал все другие и, убедившись, что они не годятся, стал перекраивать мир? Нет, он далеко не перепробовал еще всего – и не только он один. Если собрать вместе работу всех философов всего мира – как бесконечно далеко еще до того, чтоб люди вправе были бы предполагать, что они уже испытали все, что можно было испытать! И ведь, право, нам вовсе и не нужно думать, что мы уже все испробовали: оттого-то всякое последнее слово кажется гораздо несправедливее всех тех несправедливостей, из-за которых Плотин уходил из эмпирического мира в мир интеллигибельный. Плотин продолжает: «из того истинного и единого мира получил свое существование и этот не единый истинный. В самом деле – он множествен и разделен на множество, так что одна часть его отделена от другой пространством и чужда ей; в нем царствует не одна дружба, но и вражда; в силу разделения и вследствие его несовершенного устройства эта взаимная вражда необходима (καὶ ἐν τῃ ἐλλείψει ἐξ ἀνάγκης πολέμιον ά̓λλο ά̓λλῳ). Ибо часть недостаточна для себя самой, но она поддерживается другой и вместе враждебна той, которая ее же поддерживает. Возникла же она не разумно, в силу сознания, что ей должно было возникнуть, но в силу необходимости второй природы».

вернуться

111

Еnn. V, 3, 6.

вернуться

112

Soph. 263e.

вернуться

113

См. Еnn. III, 2, 15.

вернуться

115

Theat. 176a.

вернуться

116

Еnn. III, 2, 1.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: