Через минуту она уже презирала себя за мгновенную слабость, рассмеялась:
— Ты привык распоряжаться своими облаками, а я тебе еще не облако, и нужен ты мне как в голове дырка, — она резко встала и оттолкнула его от себя.
Он рассердился:
— Какое ты облако? Крапива ты, если хочешь. Думаешь погладить, обязательно обожжешься. Бить некому.
— И почему это всем вам меня бить хочется? — лениво спросила она.
— Ты меня со всеми не равняй. — Он был не на шутку рассержен.
— Подумаешь, принц! — протянула она насмешливо.
— Принц… Принц… — он ходил по комнате маленький, разъяренный и грубый и все-таки чем-то очень симпатичный ей. — А вот и буду принц!.. — решительно заявил он, запрокинул ее лицо и силой поцеловал в губы.
Темная прядь, лежащая на его лбу, так притягивала ее к этому человеку, что она опять не рассердилась на него.
«Вот ты и уходишь от меня, Митя, — думала она, оставшись одна. — Вот я уже и не люблю тебя. Я добилась своего, выкурила тебя из сердца. И это оказалось совсем не таким трудным. Сегодня придет другой, и мне будет весело с ним, и я жду его, и хочу, чтобы он пришел. И я забуду тебя совсем…»
Она готовилась к встрече и ждала ее, по-настоящему волнуясь и радуясь тому, что может волноваться и ждать.
Она услышала его энергичные быстрые шаги по лестнице, поднялась навстречу и остановилась, окаменев, — на пороге стоял чужой, ненужный человек. В первую минуту она не поняла, что сделалось с ним, и только в следующее мгновение ей стало ясно, — он остриг волосы. Те черные волны, что делали его похожим на Митю, были сняты, и обнажился совсем не Митин, чужой, сдавленный с висков, удлиненный лоб, и все очарование его лица пропало. Ею овладел приступ неудержимого смеха.
— Что с тобой? Чему ты?
Она отталкивала его руки.
— Чуб… чуб… ты отрезал чуб… — смеялась она. — Ты потерял, отрезал все пути, все возможности, мой милый. Вся сила Черномора была в бороде, а вся твоя сила в этом… чубе… Ты такой смешной… Совсем непохожий… на него.
Она смеялась, он не мог понять ее насмешливости, ушел разозленный, а ею овладело отчаяние.
Ночью она снова говорила с Митей.
— Я думала, я разлюбила тебя… Я думала, я забыла тебя… А достаточно, достаточно одной пряди волос, похожей на твою прядь, чтобы сердце рванулось к тебе, только к тебе! В каждом я буду искать тебя и не находить, и никаким вином, никаким увлечением ресторанным угаром мне себя не одурманить. И этим путем мне не спастись…
…Она снесла в комиссионку свое вечернее платье и покончила с ресторанами.
На курсах уже начались занятия, и она углубилась в работу. Занималась она в комнате бабы Тани и только к обеду и ужину выходила в столовую, избегая разговоров и встреч.
С каждым месяцем она становилась спокойнее, ровнее. Но одновременно с возвращением к норме возвращались к ней и естественные мысли о будущем. Она уже не искала способа, чтобы забыться во что бы то ни стало, забыться любою ценой, но по ночам упорно возвращалась к ней одна и та же мысль: «Как поступить с собой дальше? Положиться на судьбу?» Она знала свой характер. Никакая судьба не смогла вести ее по своим дорогам, помимо ее воли и желания. Жить и дальше одной работой? Она смогла бы это, если бы никто не возвращал ее мысли к другому, если бы то и дело не твердил ей кто-нибудь, что она женщина, женщина, женщина… Стать легким порхающим созданием и жить вроде Лельки? Но, помимо всего прочего, это было бы немыслимо скучно. Выйти еще раз замуж? Но где такой человек, с которым можно было бы жить, не тоскуя о Мите? Она сравнивала с Дмитрием всех, кого ей случалось встретить, и не находила равного. Кто же мог так упорно и твердо становиться «на горло собственной песне» и твердить: «Нет, нет, нет», отказываясь от близкой славы, успехов, почестей во имя той «трижды достоверности», которой искал он в своей работе? Кто мог по шестнадцать часов в сутки руководить требовательной, неумолчной жизнью огромного завода и ночами сидеть над сложнейшими научными проблемами и еще быть жестоко недовольным собой? Кто с трудом умел вырвать из плотных суток время, любить самозабвенно и жадно, словно любовью одной жил он на этой земле? Кто еще мог делать все, что он делает, так, на полную силу, с таким самозабвением, с такою полной отдачей себя? Он был настоящим мужчиной, единственным возможным для нее мужчиной на земле, но он был далек, невозможен.
Письма его она, не читая, складывала в красную шкатулку, и день за днем он терял свою реальность и превращался в какую-то абстракцию всего, что включало понятия «любовь, муж, мужество, доблесть» и все живое по сравнению с памятью о нем и о пережитом с ним было неполноценно, по-нищенски жалко. Она смотрела на женщин, влюбленных в своих мужей, с брезгливостью и жалостью. Она не понимала, как можно не только любить, но просто всерьез принимать этих мужчин, некрасивых, не очень умных, не стойких в своих взглядах и не умеющих по-настоящему ни думать, ни чувствовать, ни работать, ни любить. Нет! Лучше быть одной, чем делить судьбу с одним из этих.
А на землю пришла весна. Подтаивали снега, весенние воды кипели на солнечных улицах, солнце сияло в каждой луже, в каждой витрине, и на всех углах стояли цветочницы с полными корзинами первых цветов.
Весной она затосковала сильнее. Она тосковала не о том, что ее не любят (это было в ее руках), она тосковала о том, что не может любить сама.
В последние годы она разрывалась на части, заботясь, опекая, любя, радуя сразу двух мужчин. Это было мучительно. Мучительно было после вечера, проведенного с Митей, пряча в полночь руки, на которых еще оставались следы его губ, готовить в пустынной холодной кухне завтрак и лекарство для Володи, и утешать его, и вселять в него веру и бодрость, и видеть его глаза, полные нежности и благодарности, и качаться на рассвете в холодном автобусе через весь, еще темный и пустой, город на завод, приезжая задолго до срока, чтобы сесть, проверить Митины чертежи и расчеты, и увидеться с ним где-то у окна в коридоре, встретить его глаза, тревожные и любящие, и торопливо бросить на ходу: «Митенька, только стой на своем!»
И день за днем, не щадя, разрывать себя пополам для них двоих. Тогда ей казалось это пыткой, а теперь она тосковала и по холодной кухне, и по доводящим до одурения расчетам, тосковала по всему тому, что она делала для тех, кто любил ее и кого она любила. Как она была нужна им обоим!
Теперь она протягивала руку, чтобы купить пучок фиалок у цветочницы, и опускала ладони, — ей некому было принести эти фиалки.
Впервые распахивали зимние рамы, и ей хотелось запеть, но петь было не для кого, и песня замирала в горле.
Ей хотелось надеть весеннее нарядное платье, но одеваться было незачем, и она ходила в зимнем — тяжелом и темном. С юности она привыкла приносить радость, она знала силу счастья, которое могла бы дать, и, оттого, что никому его не давала, она грустила над жизнью и над собой, как грустит богач над потерявшими цену сокровищами.
С Лелей их отношения окончательно разладились.
— Я не понимаю этих твоих крайностей, — сердилась Леля, — то сидишь в компании с каким-то потусторонним выражением, недотрогой и вообще «цирлих-манирлих», то сама — хоть бы людей постыдилась! — навязываешься Ивану и поджариваешь его на всех сковородах, а когда он испекся, вместо того чтобы проглотить, как всякая нормальная женщина, прогоняешь. Из-за чего? Скажите пожалуйста! Из-за чуба! И теперь начала корчить из себя схимницу. Никогда нельзя сказать, что из тебя получится завтра и послезавтра.
Чем свирепее нападала Лелька, тем молчаливее становилась Тина.
Однажды за Тиной в комнату бабы Тани явилась шумная компания Лелькиных друзей.
— В келье, в одиночестве, в черном платье грехи замаливает, Тиночка?! — смеялся Левушка Шторм.
— Постриг! Ушла на постриг! — кричала Люся. — У русских купчих было такое заведение — нагрешив вволю, уходили на покаяние! Рано вам еще каяться, Тиночка, погрешите еще с нами.
Ей хотелось отдохнуть, и она позволила увести себя в столовую. Было много людей, все пили, все говорили, никто никого не слушал.
Опьяневший Левушка подсел на диван к Тине:
— Влюбился бы в вас, Тиночка, да боюсь — сядете вы мне на голову.
— Как это я сяду на голову? — удивлялась она.
— Не в обычном смысле, конечно. Вы меня можете на другой день за дверь выставить — знаю я ваши обычаи, но остаются в мозгах занозины — этакая занозина сидит, — и не больно, забудешь о ней, а чуть тронь невзначай и заболела, и черт ее знает, что с ней делать?! Выковыривать — до крови доковыряешь… Оставить внутри? Нет-нет да кольнет… Обидно ходить до конца дней с этой занозиной в середке… За что вы Алехина выгнали?
— Я не выгоняла…
— Не выгоняла… почему же он о вас спокойно говорить не может? Добрый парень, ни о ком я от него худого слова не слышал, а о вас… Злится так, что и скрыть не может. Чем это допекли вы его?..
— Ничем я его не допекала.
Он смотрел на нее пристально.
— Вот этим самым. И тянет и отталкивает. И прибить вас руки чешутся, и приласкать-то вас хочется крепко, и ждешь от вас чего-то, а чего от вас ждать можно — никому не известно. Нет… не буду я за вами ухаживать… Ну вас к черту! — Он засмеялся, махнул рукой и отошел от нее.
И тогда рядом с ней сел человек, которого она видала во второй раз. Звали его Романом Федотовичем. Она знала, что он полярник-океанограф, знаток Северного Ледовитого океана. В Лелину компанию он попал случайно, был молчалив, незаметен, и Тина не обращала на него внимания.
Он подал ей стакан чаю:
— Выпейте покрепче… Вы устали сегодня…
Его слова были сказаны трезвым голосом и тоном простого товарищества. Именно поэтому они сильнее, чем любой выкрик, выделились из пьяной разноголосицы, и Тина впервые взглянула на него внимательно. Он ничем не напоминал Митю, — это первое, что она отметила. Он был сухощавым, высоким, со светлыми волосами, с правильными и твердыми чертами лица. От носа к углам губ тянулись не портившие лицо, но красные, словно навсегда обветренные, складки. Серые глаза смотрели спокойно, понимающе.