Гостила я далеко от родной Унжи — у среднего сына в совхозе у лукоморья.
Жили беспечально: виноградники растили, рыбу ловили. Тут и застигла война.
Из одиннадцати детей семерых в то же лето проводила на фронт, а сама не ко времени слегла на операцию и в больнице получаю известие о меньшем сыне моем, о Сереже-стриже, о летчике: ранен в хребет, недвижимый, в гипсовом корсете, едет домой.
С наклейкой на животе убегом ушла из больницы.
Кинулась на вокзал — поезда не ходят. Одна дорога к сыну — через море.
Ночью добралась до пристани.
В осеннее ненастье семь непогод: сверху льет, снизу метет, посередке и крутит, и мутит, и рвет, и хлещет, и с ног валит.
В порту затемнение. В черноте море ревет за молом. Фонари брезжат синью, и в синем памороке люди — кипят, колышутся, словно бурей их взмыло со дна морского.
В народе, что в туче, — в грозу все наружу.
Жены бойцов провожают, и поют, и молчат, и воют.
Моряки идут литым строем, ленты бескозырок плещут.
Санитары носят раненых на носилках. Вынырнут из пучины, пара за парой, пробегут споро, нырнут в черноту, а на их месте уже другие.
Ходячие раненые проходят чередой — белые гипсовые руки грозно держат наотмашь.
И вдруг грянула за спиною та давняя, с которой еще муж мой покойный Тимофей Алексеевич воевал:
Никто пути пройденного
У нас не отберет…
Оглянусь — и глаза в глаза его увижу. Из какой глуби он поднялся, из какой дали пронес свой голос?
А песня все перехлестнула. И тревожна она, и победна, и кипит под нею вся пристань в синем свете на лютом моряном ветре.
Пробилась я в ту залу, где кассы. Стою в очереди, людьми зажата, а в руках у меня без числа пакетов: фрукты свежие, фрукты сухие, вино лечебное, мед особый из целебных трав.
Стою, об одном думаю: хоть по уши плыть, да у сына быть! Семь сыновей взрастила да четверо дочек, а не было в моей жизни материнского часа главней, чем этот.
Болели мои дети, так ведь дитя телом болеет, душа в нем еще не вызрела, судьба не определилась!
Сережу стрижом прозвали за полет быстрый, точный, будто он острокрыл родился. У него не хребет — судьба перебита.
Где силы ему взять, на кого опереться?
Жены не поспел завести. Товарищи — в небе. Мать и та мотается где не надо…
Стою в очереди, что вокруг меня творится — не примечаю, сама себя не чую, все жизнь Сережину перебираю в уме.
И все почему-то стоит в памяти один случай. Принесла я от соседски индюшкино яичко. Сергунька-пятилеток собирал из яиц коллекцию.
Что ему мерещилось в том яйце? Какой ждал от него радости? Сперва охрип, а потом и совсем слова растерял. Уже не голосом просит — одними глазами!..
Много ль надо было малому для счастья?.. Индюшкино яичко!.. И хватило бы радости до неба! И в одних моих руках была та радость. А я не дала. Покорыстничала.
Теперь не индюшкино яичко — свою седую голову отдала б за одну за его улыбку. Да кому нужна моя голова?
Стою, казню себя за каждый сыновний необрадованный час.
И все думаю: из семи моих сыновей он и есть наилучший! Почему ж раньше не приметила?
За год до Сережи родила я двойню, парнишки квелые, их выхаживала; после Сережи родила первую девочку, долгожданную, Аграфену, с нею носилась. А как Сергуня меж ними проскочил — не заметила.
Теперь вот стою, вспоминаю: не было у меня дитяти деловитей, покладливей, незлобивей.
Двор мести — он первый с метлой. Огород копать — он первый с лопатой. Повзрослел, встал в летный строй — и в строю он первый: ведущий. В семье ли, в классе ли, в полете ли — так он и был на деле ведущим, а по скромности неприметным…
Я, мать, и та спохватилась, приметила после времени…
У такой-то вот худой головы, как моя, всю жизнь этак: та и раз дойна корова, какую волк загрыз!..
Как бы мне тот разум наперед, который после приходит!
Сыно́вья радость теперь не в моей воле. Хоть бы забота моя ему пригодилась!
Только бы мне доплыть до него! Не дам мошке сесть, пылинке лечь.
Вдруг кто-то меня в спину толк! Оглянулась. Это теща нашего совхозного директора. Под манто конструкция вроде башенного крана, нос — что стрела. Качает она этим носом:
— Я вас жду, жду, жду. Мне по телефону позвонили из совхоза. Захватите для племянницы чемодан. Здесь вещи большой ценности. Но я вполне полагаюсь на вашу порядочность.
Племянница у нее уехала с весны в наши места, да там и зазимовала.
У меня полны руки. Мне ее чемодан и прихватить нечем.
Распотрошила она его, нацепила мне под кофту выше локтя два браслета, на плечи натянула котиковую шубу. Поверх нее повязала меня до пояса моею шалью.
Залезла я в эту одежду, как в скафандр. Только стеклянного забрала не хватает, а то хоть в космос! При невесомости, может, и хорошо, а на земле стоять тяжковато. А она мне все долбит:
— Это шуба драгоценного неподдельного котика. Ради бога, будьте осторожны! Нынче честный народ весь на фронте, а по тылам ворье. И самый разбой на кораблях. Заманят в каюту, опоят сонными порошками да ночью сонного и столкнут за борт.
Я ее не слушаю, едва дышу в своем скафандре да думаю про Сережу.
Только она ушла, как качнется народ вокруг, как зашумит. Объявляют по радио, что вместо шести пароходов пойдет один, и тот последний…
Люди, как безумные, кинулись кто куда. Рванулась и я. А куда бежать?
Сдавили меня так, что озвездило. Наклейка на животе поотстала, потекла сукровица. Люстра надо мной ходит кругами. Вот-вот упаду, стопчут. Поседелая головушка по себе не тужит. А как Сережа?! Если водой до сына не доплыть, пешком дойду, на карачках доползу.
Терпи голова, в кости скована!
Протискиваюсь я к дверям и вижу — из дальнего угла неотрывно глядят на меня глазищи. Глядят-горят черные, в пол-лица, а лицо дурное, испитое, щеки ввалились, заросли махровой щетиной.
Что за человек, я не знаю. Почему он глядит на меня в упор, я понять не могу. Только зовет меня неотрывный взгляд.
И, мыслями не раскинув, будто не своей волей, повернулась я и стала к нему пробиваться.
Все люди к дверям, я одна от дверей. Свертки мои за людей цепляются, вокруг меня ругань:
— Куда ты, старая поперечница, вилы тебе в бок?!
А я неведомо зачем пробиваюсь, да еще и тороплюсь что есть силы к тем глазищам.
Сирена завыла. Половина лампочек погасла. И до этого было темновато, а тут все затянуло синим паволоком. Я думаю об одном: не потерять бы в темноте тех черных глаз.
И смотрю — они тоже сдвинулись!
Тот незнакомый человек взгляда от меня не отводит и сам пробивается ко мне.
Люди плачут и мечутся, сирена воет, а мы глаз от глаз не отрывая, молча, не переводя духу, рвемся друг к другу сквозь толпу. Добралась я до него, он говорит:
— Есть лишний билет. Скорей! — И бегом к выходу. Я за ним впритруску.
Тощей лошаденке и хвост в тягость. Свой недоштопанный живот дай бог донести, а тут еще «скафандр» да пакеты. Запыхавшись, добралась до мола.
Темь — хоть око на сук. Только слышно — гремит, грохочет, бьется рядом о камни черная заверть, обдает лицо просоленной мгой. Взошли на пароход, а его качает, как лодчонку-каючку.
Идем самым низом, железным полом, узкими переходами. От машин жар да дрожь. Добралась до махонькой каютки, в углу на отшибе. Две койки: поперечная внизу, продольная наверху.
Я как упала на нижнюю, шевельнуться не в силах. Кружится, зыбится все вокруг — то ли хворь, то ли море меня качает?
Сквозь гул слышу голос моего спасителя.
— Спите, — говорит, — отчалили!
Прыгнул он на верхнюю койку, погасил свет. А меня качает-закачивает. Наклейка на животе напрочь отлетела. Голова горит, сама зябну. Закинулась и шалью, и своей шубейкой, и чужой шубой, а в старых костях все согрева нет. Знобит, мутит, подташнивает. Эх, думаю, море — рыбачье поле, что ж ты вытворяешь?
Я из больницы порошок прихватила от боли. Сглотнула его и как в омут провалилась.
Очнулась среди ночи.
Море ли мысли смешало, горе ли ударило в голову, хворь ли ум полонила, только гляжу вокруг и ничего не понимаю.
Синий ночник мерцает. Стены округ меня железного, вороненого цвета. Под потолком казематное оконце — с пятачок. Браслеты сползли, болтаются на моих костях, горят, переливаются в синеве, подмигивают лучеметными камнями. Драгоценная шуба льнет к лицу, обдает тонким чужеродным запахом. Койка подо мною качается. Рана на животе палом палит, а руки-ноги как не мои.
И сама себе я очужела. Сама себя не раз припоминаю.
Как я сюда попала? Почему я в мехах, в золоте? И кто это глядит на меня с верхней койки?!
А оттуда свесилась голова арестантская, голая. Щетинистые щеки провалились, скулы торчат. Над скулами чернущие глазищи так и маячат — зырк на шубу, зырк на меня… Зырк на шубу, зырк на меня…
Припомнила я, что это он меня привел сюда, чудно́ все показалось мне и жутко.
А пол подо мною качается, а море ревет, а ветер воет пуще прежнего. Обо что он бьется, чью жизнь отпевает? И слышу, он выговаривает: «Не доедешь, старая, до Сережи… Пропадешь».
И тут только вздумалось мне: почему этот темен человек выбрал меня из тысячи?
Ну, была бы я молода и пригожа, понятно бы было: приглянулась.
Ну, стояли б мы рядом, разговорились, тоже понятно: посочувствовал.
Так ведь не было ничего этого! Почему же он изо всех меня позвал? Что во мне ото всех на отличку?
Раздумалась я, шевельнулась, шуба с меня скользнула, как живая, заиграла, залоснилась. И тут меня осенило: шуба! Шуба моя ото всех на отличку! Второй такой шубы на всем вокзале не было…
А если он на шубу позарился, значит… вор?
Тут вспомнилось все сразу: и поглядка его острая, воровская, и то, что каюта эта темная, железная, ото всех на отшибе — кричи, не докричишься! И то, что все он тишком да молчком. Недаром говорят, что опасны людям собака-молчун да тихий омут.
Чуть приоткрыла я глаза да из-под век гляжу на него. А он о подушку облокотился, голову подпер рукою и опять глазищами зырк на шубу… зырк на меня… Зырк на шубу… зырк на меня…
Лицо узкое, темное, ощетинилось небритою бородою. Вылитый ухорез! Зажмурилась я. А сверху скрипит голос. Он меня проверяет: