ПЛЯШУТ СЕРЫЕ ВОЛКИ…

I

Крута гора, да забывчива, лиха беда, да избывчива.

Выходила я Сергуню и как из ямы выскочила — гляжу на землю и на радостях словно впервые ее вижу.

Весна всегда обнадежлива, а весна сорок четвертого года была поворотная, победная.

Назначили Сережу начальником аэродрома, а я побоялась его покинуть, за ним увязалась.

Городок пять дней как из-под немцев.

Устраиваюсь на новоселье, а в дверях — трое птенцов, соседкины дети, солдатские сироты.

Двое совсем гнездари, вместо волосьев еще пух. А третий уже взлеток — мальчонка лет двенадцати. Сам хилый, шея что ниточка, голова огромная, на шее не держится, так вперед лбом и клонится, а уши оттопыренные, прозрачные на свету.

Того и гляди, хлопнет он ушами, как крыльями, да и взовьется в небо — долго ли ему такому?

На московском аэродроме показывал мне Сережа машину-вертолет. Хвост тоненький, впереди кабина большим пузырем, что голова у головастика, а винты-лопасти и того больше — в точности как этот мальчонка.

Засмеялась я и спрашиваю:

— Как тебя звать, Уши-Вертолет?

На улыбку не отвечает. Называет полное имя:

— Пантелеем Устюжиным. Отца так же звали.

У меня с полкило хлеба оставалось. Все трое глядят на него неотрывно. Разделили на три ломтя.

— Мать-то скоро ль придет?

— Она до утра на работе.

— Ну, слава богу, нынче и я не без доли: хлеба нету, так дети есть! Ешьте! Что ж вы тут при фашистах делали?

— Ночью копали прошлогоднюю картошку. Днем прятались. Читали книжку «Как закалялась сталь».

Говорит и твердо, а странно — будто спросонок. Глядит, разинув глаза без смысла, не то старичком, не то Иванушкой-дурачком.

— Вы в этом доме всю войну жили?

— Мы под домом жили… В яме… И над домом жили… На чердаке.

Стала я печь затоплять, а он заторопился девчонок увести. Я его спрашиваю:

— Ты чего, Пантелей Устюжин, их уводишь?

— Они пугаются.

— Или не видели, как дрова жгут?

— Мы на той неделе видели, как людей жгут.

«Ах ты, думаю, малец-бывалец, солдатская сирота! Что ж из тебя из такого получится?»

II

Пошли мы в магазин отоваривать карточки, получили пачку папирос да вместо хлеба муку с отрубями — пекарни еще не работали.

— Вот и ладно, — говорю. — «Невеян хлеб — не голод, посконная рубаха — не нагота!» И в старину, бывало, люди мудро говорили.

Идем, разговариваем о том о сем, а солнце веселит. На подходе март — подточи порог. С холмов вода, рыба с гор! Уж щука хвостом наст разбивает, уж медведь встает, черногузка прилетает, уж курочки на улочке. Скоро пчел нести из омшаника.

В тени еще кусты в куржевине, а на солнечной стороне — капель-водоклев. Все каплет, звенит, поблескивает, весь воздух в алмазной нанизи. Все призывно, все мне знакомо — пятьдесят восьмую весну я встречаю, мало ли?!

Иду по знакомой земле, а земли не узнаю. Белый свет вывернут наизнанку.

В домах ни стен, ни крыш не видно, а внутренний обиход — кровати, столы, стулья — все на виду.

Потолочные железные балки скручены жгутом, как тряпичные, а на столах стаканы блестят целешеньки.

Деревья мертвы, одна обгорелая голомень без ветвей; на ветру и шевельнуть нечем. А железо по всей улице дрожит, как живое, скрючено, скорчено, дребезжит, цепляется за подол.

И люди попадаются непонятные: старики бормочут, улыбаются, как малые, а дети молчат, морщин не расправляют, глядят стариками.

А над всем этим капель-водоклев, весенний звон.

И доносится песня, какой за всю жизнь не слыхала. И не в том суть, что поют на чужом языке, а сам напев чужого чужее.

Мерно, мутно, мрачно, монотонно, булыжник за булыжником, катится слово за словом. Будто люди сами себя отпевают и по своей воле в свой гроб забивают гвоздь за гвоздем… И что всего страшней — нет в той песне человечьей печали. Будто те, кто сходит в могилу, сами себе не милы и жизнь прошли такую паскудную, что в смертный час им встосковать не о чем…

Мерно, монотонно, слово за словом… гвоздь за гвоздем… гвоздь за гвоздем…

Из-за угла на белый снег выползает черной, дряблой, недобитой гадюкой шеренга пленных фашистов. Уж и не солдаты — наброд с приволокой. Сели на кирпичи, дожидаются своего транспорта. Проходящий народ оглядывается.

Тут, будто прямо из весенней просини, наш капитан авиации. Молодой, голубые петлицы на нем, серебро на пилотке. Стал возле своей машины закуривать, увидал пленных, бросил им пачку папирос и умчался.

Пошел говор. И я, конечно, вступила:

— Добр человек! Их бы огнем пожечь, мечом посечь, конским хвостом пепел ихний разметать. А он им папиросы.

Мне возражают:

— Чего уж теперь?

Я горяча, да отходчива.

— И вправду, — говорю. — Орел за комарами не гонится.

Гляжу, мой малец-бывалец заелозился.

Вынимает из кармана папиросы, берет сестренок за руки, и идут три ходячих немощи оделять пленных.

Один из них сидел в стороне, на груде горелого кирпича. Мундир на нем на отличку. Щеки обвисли, а кожа белей сахара. Нос выгнутый, ястребиный, пальцы тонкие. По всему видно — холеная порода, выкормлена на петушьих гребешках да на щучьих щечках. Сидит, не шевелится, одно брюхо вздрагивает, как зажорное болото. Водянистый взгляд идет поверху — меж землей и небом.

Гляди, выкормыш, округ себя, гляди на горькую нашу землю! Твоим старанием она горем засеяна, слезами полита. Не уводи глаз своих — гляди на нее!

Не глядит.

Гляди, выкормыш, на небо! Проси у неба смерти! Хватишься за ум — помрешь, хоть стыда не будет на живой голове! Не уводи глаз своих, гляди на небо!

Не глядит и на небо.

Не глядит ни на землю, ни на небо, промеж землей и небом уводит зенки.

Пока вела я с ним бессловесную беседу, гнездарь мой, девчонка-оборвыш, шасть к нему! Протянула грязную ладошку с мятою папиросой. Он шарахнулся, как черт от ладана, и такими глазами на нее глянул, что она зашлась.

Трясется и кричит:

— Этот! Этот! Этот!

Народ кругом разволновался:

— Узнала того, который дома жег…

— Бывают солдаты подневольные, а этот коренной фашист…

А у фашиста из гляделок высочились слезы. Зубы разжал, прихватил мокроту губами, всхлипнул, как маленький.

И снова пошел говор:

— Не вовсе кат, если плачет.

— Кат не кат, а кату брат!

— Бить его, а не приласкивать… Тоже добряки нашлись.

И тут, на́ тебе! Вступается мой ушастик и говорит:

— Победители не мстят…

Уши алые, как заря, а головенка вскинута.

— Эх ты, — говорю, — Уши-Вертолет… «Победитель»!..

…На талой дороге у горелых кирпичей свела судьба матерого выкормыша с птенцом-заморышем.

Выкормыш плачет, заморыш грехи отпускает.

Не чудно́ ли?

Кто ты, Уши-Вертолет, «победитель», солдатская сирота? Сколько лет скитался по чердакам и подвалам с отцовым именем да с книжкой в руках, не хлебом выкормлен — тоской. Откуда ж в тебе сила дарить, укрощать и миловать? Что из тебя такого вырастет?

И кто ты, слезливый выкормыш? Вовсе кат или не вовсе? Хоть слезы-то у тебя человечьи?

III

Я загадки загадываю, девчонка плачет, а брат ее уговаривает:

— Не плачь. Пойдем посмотрим, как волки пляшут.

Я думаю, он ей из сказки говорит, утешает.

Идем дальше. Кругом звон-перезвон, а следом за нами тянется та песня, монотонная, мутная, замогильная.

Подошли к вокзалу — он перерезан напополам, как коврига ножом, а люди в нем бегают, на машинках стучат, крутят телефоны. Сосульки на солнцепеке обламываются прямо на канцелярские столы.

Завернули за угол, пошли садом. Ведут меня птенцы к поросшему кустарником овражку. Обогнула я кусты — и шарахнулась: ринулась нам навстречу волчья стая!

Трясясь от радости, подскакивая, всею хребетиной ластясь и виляя, дыбятся серые, мышастые, матерые…

Пять клеток установлено в кустах, за барьером. Как войдешь в тень с весеннего блеска, не сразу разглядишь меж ветвями железные прутья.

Дыбятся волки, поднимают когтистые лапы, качают большими головами, ласково повизгивают, подзывают. Лучшая собака так не кидается навстречу хозяину.

И чем мы ближе, тем старательней волчьи пляски.

Тощий щенок-облезлыш то припадет на спину, то взметнется к потолку, то сует в решетку лапы, не по-щенячьи большие.

Молодой волк-пролеток выбивает дробь передними лапами, ровно барабанщик.

Сзади дыбится старый порыскучий волчище. С телка ростом, от древности выжелтел, уж не серый, а с боков рудо-желтый, с темным ремнем по хребетине. Поднялся на задние лапы и покачивает большой головищей.

И у всех у них пасти приоткрыты, белые зубы поблескивают, да не в рыке, не в злом ощере.

В умилении, в радости, в просьбе, в трепете улыбаются в лицо нам белозубые волчьи пасти…

Возле клеток на скамейке сидел старичок. Я к нему.

— Что за невидаль? Цирковые они, что ли?

— Зачем цирковые?.. Обыкновенные… Из брошенного зверинца.

— Кто ж этих волков научил ласкам-пляскам?

— Небось сами выучились.

— Что ж их так дивно выучило?!

— Голод да железо…

Разговорились мы со старичком, и стало мне все понятно.

В волчьей колке готовой пищи нету, да зато и железа нет: свобода для зубов — нападай да терзай!

В зверинце кругом железо, свободы зубам нету, зато пища готова: дождись, и дадут.

А в брошенном зверинце ни свободы зубам, ни пищи. Голод да железо! И не одолеешь их ни грызней, ни жданкой… Только лаской-пляской и промыслишь мосол.

Из привокзальной немецкой столовой стали носить для забавы волкам кости.

Поначалу бросались волки навстречу с рыком. Однако кто с рыком, тому костей не перепадает, тому подыхать с голоду. А какой волк поласковей, позабавней, тот, глядишь, спроворил мосол и не подох, уберегся.

И зимы не прошло — обласкались, обсобачились. Научились и хребетиной вилять, и пастью умильно щериться, и на задних лапах ходить, и к потолку прыгать! Сами собой превзошли все ласки-пляски, да еще и скоростным методом.

Голод да железо за месяц обучили тому, чему не выучат и за сто лет оба Дуровых.

IV

Стали мы с ребятами наведываться к волкам. Наберем оглодышей в привокзальной столовой и пойдем поглядеть на волчьи пляски.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: