И пошел хвалиться своей головой!

Распалилась я, раскалилась:

— Все кузни ты обошел, а не кован возвратился!

А он стукнет по столу:

— Надокучила ты мне, мать, что пигалица на болоте.

На другой день я уехала. И как уехала — опять растревожилась.

Всегда у меня так с моим Обронышем: не вижу — душа мрет, увижу — с души прет.

Полгода терпела — ни я ему не писала, ни он мне. Через полгода звоню ему по телефону, будто по делу. Дело обговорила и спрашиваю:

— Как жена Ия? Как Шкилета?

— Выгнал, — говорит.

— Кого выгнал?! Шкилету?!

— Зачем Шкилету? Шкилета — пес добрый. Жену Ию выгнал.

Вскорости сообщает: опять женюсь! А еще года через полтора донеслись до меня слухи, что опять открылась у него старая болезнь в ноге и уходит он с завода будто бы по болезни на пенсию, а на самом деле по наущению новой его жены. Опять, думаю, у Гераськи-Оброныша «и т. д.» пошли.

Черного кобеля не отмоешь добела!

Помчалась без предупреждения, чтобы застать всю картину как она есть.

IV

Три раза человек дивен бывает — родится, женится, помирает.

Как открыла мне двери новая Обронышева жена — махонькая, немудрященькая, в штапельном платьишке, — так и онемела я на пороге.

Моему ли вельможе да после той прожженной крали такая простушка? А он еще и знакомит меня с ней такими словами:

— Это Лялька. Была Лялька-машинистка, стала Лялька-жена. Хочу — с кашей ем, хочу — масло пахтаю!

Она смеется.

Личико кукольное, только куклы щекасты, а эта похудее. Носик тоненький, глаза — две черные пуговицы, глядят и не мигают. Кудряшки как у овцы, и румянец будто наведенный. Одно слово — Лялька. Иначе и не назовешь! А у самой уж двое сынов-близнецов, таращатся этакими же пуговичными глазами.

Познакомилась я с невесткой, налюбовалась на внучат, приступила к своему Обронышу:

— Серьезно ли болен?

— Да нет, так. Бумажку все же дали.

— Что ж завод покидаешь? Опять «и т. д.» началися?

Лялька вступилась:

— Тяжело ему, переутомляется.

— Знакомое дело, — говорю. — Ходит гусь по воде, лапки, горемыка, промочил, головушку простудил.

Думала, Оброныш осердится, а он смеется да спрашивает:

— Мать, скажи, кому легче: птице летать или рыбе плавать?

— Ясное дело, птице!

— А вот и нет! Птица устает, отдыхать садится. А рыба… рыба плывет, как живет, и сама того не замечая. Задумал я такой самолет — по рыбьему принципу. Без крыльев, без пропеллера.

Лялька подхватывает:

— Каждую ночь над ним сидит. А тут инвалидность… Мы даже обрадовались. Целый год — делай что хочешь.

— На что жить-то вчетвером будете? — спрашиваю.

Лялька только хохочет:

— Сыновей в ясли, сама на работу! Я машинистка-стенографистка. Я два языка знаю, меня наразрыв приглашают.

— Эка маленькая, не прокормишь большого верблюда да двух верблюжат!

Опять хохочет бабенка:

— А вот и прокормлю!

И мой, гляжу, подхватывает:

— Хлеб да вода — богатырская еда. А на хлеб да на воду Лялька заработает.

Я опять остерегаю:

— С квартиры сгонят.

Опять хохочет бабенка, что ты с ней будешь делать:

— Четыре комнаты отберут, две дадут. Я что верба — куда ни ткни, там я и принялась! Только бы рядом с Герой.

То ли, думаю, совсем глуповата баба, то ли уж до того умна, что ее ума и постигнуть не могу.

А мне одно понятно — надоело моему обленю изо дня в день ходить на работу. Старая погудка на новый лад! Раньше братьев да сестер запрягал себя возить, А теперь нашел бабеху-дуреху.

Тут и открылся мне секрет Обронышевой женитьбы. На такой жене, как та Ия, не поездишь: та сама кого хочешь загонит. А эта Лялька-простофиля начнет лялькать да вконец и залялькает мужика.

Мне невесело. Оброныш глядит вполглаза. Одна эта Лялька не поет — так свищет; не свищет — так прищелкивает. Увидала мое беспокойство, улыбнулась.

Одно мне в то время в ней и помаячило: улыбка. Уголки губ тоненько обрисованы, улыбнется — и открыто, и по-ребячьи, а в уголках будто что-то затаилось. Печаль не печаль, терпенье не терпенье? Не поймешь, не выскажешь что. Только улыбнулась и поумнела. Не Лялькина у нее улыбка.

Улыбнулась и говорит секретно:

— Не тревожьтесь, мама. Все к хорошему. Ночью я вам покажу одну вещь.

Заснула я рано, а часа в два ночи просыпаюсь и вижу — стоит надо мной Лялька в ночной пижаме и грозится пальцем:

— Тсс… Пойдемте. Чтоб он не услышал.

Крадемся мы коридором к кабинету. Дверь открыта, на столе бумага, разный чертежный инструмент, а за столом мой Гераська. Не то чертит, не то считает, а сам и приговаривает, и подсвистывает. До того смешно глядеть! Я чуть было не заклохтала от смеха, а Лялька шепчет:

— Смотрите, какое у него лицо.

А лицо у него такое, как бывает у доброго человека после первой рюмки. Брови разомкнулись, и глаза проглянули голубые, ребячьи. Складки на лице размягчились. Губы сами себе улыбаются, сами себе шепчут.

И снова бы мне рассмеяться, я смешлива родилась, смешлива и помру! Да глянула на ее, на Лялькино, лицо и осеклась.

Помню, девчонкой еще, привезли меня в первый раз к морю. Просыпаюсь утром — от пола до потолка солнечные блики скользят, переливаются. Моря еще и не видно и не слышно, а по этой переливчатой зыби поняла: рядом оно! Повернула голову к окну и ахнула: огромное, лежит тихо, а в каждом всплеске солнце!

Глядя на Лялькино лицо, почему-то вспомнила я то утро.

Смотрит она на моего Оброныша, а улыбка то вспыхнет, то пригасится, глаза то блеснут, то притуманятся. Все лицо и трепещет, и отсвечивает чем-то; тем, чего и не видимо и не слышимо, а вот тут оно, рядом.

Неловко мне стало глядеть на нее. Пошла я в постель, а она скользнула за мной, присела и шепчет:

— Видали, мама? Вот такое лицо у Геры до тех пор, пока он сидит над своим самолетом! А раньше я его таким только раз и видела: в роддоме, когда он взял на руки сыновей.

А я его лицо не больно и разглядывала! Ее, Лялькино, лицо приковало взгляд. Удивила меня Лялька, да не убедила. Не первый год я знаю Оброныша. Мое исчадье!

Оседлает он эту бабенку-несмышленку и начнет, как прежде, с утра гадать, чем день занять: не то сидя просидеть, не то стоя простоять, не то лежа пролежать.

Каков в колыбельку — таков и в могилку.

С горьким сердцем я от них уезжала.

V

Встретиться пришлось в дни войны, когда пробиралась я с юга домой к раненому Сереже. С моря пересела на поезд. Поезд шел с пересадкой. Во время пересадки и задержалась я на сутки у Геры. Жили они в рабочем поселке, в двух маленьких комнатах. Когда я пришла к ним, едва обутрело, а у Ляльки уже в кухне обед варится, в прихожей сохнет белье, а сама за машинкой — спешит с расшифровкой. Ни кукольного румянца на лице, ни белизны, ни веселья. Ручки-ножки — как веточки. Скоро рожать. Только улыбка да глаза-пуговицы и остались от прежней. Не успели перемолвиться, как она сгребла свои расшифровки, забрала ребятишек — вести в детский сад. Остались мы вдвоем с Герой. У меня одна Сережина беда на уме, я и не спрошу Геру, как его рыба-самолет.

Он сам мне говорит:

— В решительный день ты приехала. Пять раз разбирали мою конструкцию. Сегодня разбирают на особой комиссии с представителем из Москвы. Либо в стремя ногой, либо в пень головой…

Ходит молчаливый, и по одному лицу его я вижу: под кем лед трещит, а под ним ломится.

К вечеру возвратился, прошел молчком в свою комнату. Заглянула в дверь — люто полосует свои чертежи. Рвет и приговаривает:

— Пристыдили меня, мать. Говорят — война, а ты в бирюльки играешь. Свяжись с младенцем — и сам оребячишься.

Это он про жену. Знала я за ним в детстве лиху привычку — за свои неудачи винить кого-нибудь.

— Эх! — говорю. — Ума в тебе три гумна, да сверху не покрыты.

Пнул ногой со злости изодранные бумаги, крикнул дворничиху:

— Уберите на помойку, чтоб глаза не мозолили!

Пошел на завод, с порога бросил:

— До утра не ждите.

Вечером потемну прибежала Лялька с детьми. Она уже по телефону все узнала и только об одном спросила меня:

— Где чертежи?

— На помойке…

Не успела я объяснить, как заскулила над городом сирена. Отвела невестка меня с детьми в бомбоубежище, а сама исчезла. Сижу и слышу — люди переговариваются:

— Какая-то сумасшедшая, в бомбежку ночью копается в помойке.

Пошла я на розыск.

На дворе уж зазимье. Вьюжно. Вдалеке темнота огнем занялась — за рекою пожары. То там, то здесь ухают бомбы. Прожекторы щупают небо, и в белесом отсвете ходит по мерзлой земле снежная поползуха. Куделится снег на пустынном дворе. Вдруг в углу мигнул синий свет.

Кое-как добрела я до угла наперерез ветру по наследу. Вижу, бугрится что-то. Так и есть — она. Нагнулась, отдирает от наледи облитые помоями, примерзшие бумаги. И кряхтит и сопит — живот ей, видно, мешает.

— Разродишься еще тут, на помойке! — говорю. — Пойдем.

Не идет.

После отбоя вернулись мы домой, уложила она меня с ребятами, а сама к бумагам. Чистит их тряпочкой, склеивает обрывок к обрывку, сушит у плиты, разглаживает утюгом и все просит меня:

— Гере не говорите. Он с досады не только бумаги, он нас растерзает.

Среди ночи опять пальто на пузо натягивает:

— Главной бумаги нет… с расчетами…

В глухую ночь опять потащилась на помойку. В другой час я бы хоть поговорила с ней, а тогда все мимо меня шло: одна Сережина беда была в голове.

Прошло еще с полгода. Гляжу однажды в окошко — идет женщина, сразу видно — из беженок, много их тогда шло. Обтрепанная, едва тащится — лишь бы нога ногу миновала. Одно дите на руках, двое держатся за юбку. За спиной под мешковиной торчит что-то длинное, круглое, вроде дула, не то от ружья, не то от пулемета.

Я б их и не узнала, если б не глаза у ребятишек — как увидела четыре черные пуговицы глядят, не мигают, так ноги сами вынесли меня за калитку.

Оказалось, Гера ушел на фронт, а они эвакуировались с заводом. Поезд, которым они ехали, разбомбило, полустанок захватили немцы. Две недели Лялька с ребятами пробиралась оврагами, на третью неделю немцев поотогнали.

Взялась я мыть нежданных гостей. Внучата, как морозобитные травинки, — головенки на шеях так и никнут, а у матери кости сухой кожей покрыты, живот к хребту прирос, лицо с кукиш, глазищи с кулачищи. Черные кудри отросли, а в них безвременная седина не вроссыпь, а ручьями. Сама мою ее, сама чуть не плачу. Что войнища над людьми делает:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: