БЕЗ ЗУБОВ, А С КОСТЬМИ СЪЕСТ

I

С огнем не шути, с водой не дружись, ветру не верь — дружись с землей! Все мы земляне — на земле родились, землей кормимся, от нее к звездам взлетаем, к ней от звезд возвращаемся.

Много лет прожила я в поселке, да, видно, душа-то у работяги в поту растворена: полдуши моей так и осталось с потом запахано в родной, в колхозной земле.

Свояков у меня полдеревни, там и сестра Марья.

Гера — депутат Верховного Совета от родной области. Выписываем оттуда газеты, ведем переписку.

До войны там жили раздольно, с войной оскудали.

Лет шесть назад пошел в родной колхоз председателем Иван Кудряшов. Я его знала сперва в селе, потом на шахте, и Ваняткой голопузым и Ваней Кудряшом, комсомольским заводилой.

Был парень правдолюб, душа нагишом. С его легкой руки все принималось: барабанную палку воткнет — и та зазеленеет!

Обрадовались, что такой председатель.

Замелькало в газетах: в Загорном заложили скотный двор!.. В Загорном теплицы строят!.. В Загорном высаживают сады!..

По газетам в колхозе все хорошо, а Марья пшена просит!

Прежде просила прислать то рыбки заморской, то колбаски особого копчения, а теперь на́ тебе: пшена просит и жалуется на колхоз.

Что за наваждение?!

На одну Клавдю да две правды: и нетронутая девка, и гулява на сносях! Какой правде верить?

Придорожная пыль неба не коптит.

Нагрузила мешок пшеном.

Поехала.

II

Марья на радостях затормошилась — помело в печь, блины в подпечье… А помело ощипано, а блины не маслены…

Вспоминаю прежнее, а Марья губу кривит:

— Живало-бывало!

Отправилась я в поле.

Год шел недобрый.

По холодной весне градобойное, грозное лето. Ненавоженная пашня заскорбла: праховая земля дождей не держит.

Вся надежда на то наполье, что на изволоке, — там наилучшие земли.

Подошла к изволоку.

Хорошо поднялась пшеница, да, видно, примяло ее градом.

Лежать не лежит, стоять не стоит: вся движется, вся колышется, силится распрямиться.

Подует ветер навстречь наклону — взметнутся колосья, вот-вот поднимутся на стеблях, вот-вот воспрянут!

Переметнется ветер, глядишь, они пали. Зато на другом месте пошли перекатом бодриться.

Ходит, ходит колышень по всему полю.

Бьются, бьются накатные волны об весь изволок…

Эх, где мои богатырские сорок лет, где нашей артели сорок баб?!

Уж мы бы все хлеба выходили — стеной бы они встали!

Думаючи — навоевалась, отдыхаючи — утомилась. Оглянулась — нет ни богатырки-бригадирки, ни ее подружек.

Стоит посредь поля одна-разъедина бабка — сморщен стручок, седую голову вскидывает — петушится!

Пошла дальше. На холме, на высоком месте — плакат: «Все на стройку Дворца культуры!» Под плакатом колонны, на них портик треугольником, как в Большом театре. Коней, правда, еще не поспели водрузить. И еще одной малости не хватает: стен да крыши.

Иду к выпасам. На краю лугов новый скотный двор — хоромы на пятьсот голов, бетон да железо. Только и в этих хоромах одни стены выложены до половины.

На выпасах стадо невелико, перестарков вволю, а прибыльняка-молодняка — раз-два и обчелся.

Людей немного и работают не браво. Начальство на каждой притыке, а верховодов не вижу.

— Где же, — спрашиваю, — колхозные коренники? Где ваша сила?

— Кто помер, а кто и поразбежался. И мы бы ушли, да не отпускают.

«Вот уж истинно, думаю, чудеса в решете — и дыр много, и вылезть некуда!»

— Что ж, — спрашиваю, — Ваня-заводила, Ваня-гуртоправ? Где же его безобманное слово?

Его не ругают: он, мол, и разумен и некорыстен.

— А если так, — допытываюсь, — так что за беда в колхозе?

— А беда в том, что правит и колхозом, и самим Ваней заброда Васька Буслай с приспешниками.

— Чем же он других превзошел? — спрашиваю. — Умом? Опытом? Умением?

— Нет у него ни ума, ни опыта, ни умения.

Чем же худой берет власть над хорошим? Как сноровится глупый верховодить умным? На каком поводу себятник ведет бескорыстника?

Одну загадку отгадала, три новых набежало!

По раздумью, что по болоту: пока не выбродишь, все зыбко.

III

И до утра не дождалась, тем же вечером пошла за семь километров к Ване в правление, в село Боровое.

Отгорел солнцесяд, наступил межесвет — сумерки. Обозначился месяц на примолоди. Тихо, а все наносит падымь от дальних лесных палов. Сполошливое время — в бору все пожары!

Подошла к правлению.

Вокруг огоньки так и снуют — народ толпится. Не спокойно, а не шумно… Там слово… здесь слово…

Судят-рядят, как быть с той озимой, что помята градом. Выхаживать ли ее? Убирать ли на корма?

Спросила я про Ваню, говорят, не придет, заболел желудком. Остальное начальство заседает.

Когда стали люди расходиться, приоткрыла я дверь в кабинет.

Трое ведут беседу. За председателевым столом человек — пасмур, черный, мне незнакомый. Спина и плечи круглой, свиной стати. Рядом с ним — розовый, твердый, гладкий. И взгляд вельможный, и грудь колесом, и кадык велик, а голосок с волосок: писклявый, бабий. Он эту беду знает и тужится басить под стать всей осанке: одно слово скажет басовито, на другом сорвется, а остальное пойдет подряд писклявить. Только по длинному, дощечкой, подбородку можно узнать Антона Ковалева, сына доброго отца, первого колхозника.

А третий — молодец с верблюда, говорит с пришептом. Увидел меня, кинулся, как родной:

— Шлушайте-пошлушайте! Вашилиша Влашьевна! Мамаша нашего депутата! Не ужнаете?

Вгляделась в него: Захарка, сын Гундосова. Я отца его знала — не вовсе дурак был, а с крепкой придурью. Видно, свинья рылом в землю, и порося не в небо! Захарка этот сам велик, а вся выходка, как у махонького: ноги голенасты — шажки крохотны, голос громок, а слова с пришептом. Топчется он вокруг меня, сучит ногами:

— Иван Петрович жаболел желудком, но шкоро жайдет. Дожидаемшя. Шадитесь. Ждоров ли наш депутат, Герашим Тимофеевич? Ведь я Герашиму Тимофеевичу хоть и дальней прихожусь, а родней!

На одном солнышке они онучи сушили — как не породниться?!

Присела в углу, слушаю, домогаюсь понять: что это за люди и чем они властвуют?

Черный говорит:

— Задождит… размоет… не вывезешь…

Захарка всполошился:

— Да куда ж, Вашилий Петрович, ее вывожить?! Куда?! Куда?!

Черный, видно, он и есть Васька-заброда, оборвал:

— «Куда-куда»… Закудыкал!..

Антон перебивается с баса на писк, а слова стелет гладко:

— Оно, конечно, вывозить ее некуда. Но, однако… — И красный палец поднял торчком кверху. — Если экономика колхоза требует, чтобы она была вывезена, придется вывозить!

Из полуречья поняла, что разговор идет о примятой градом озимке. Думают ее срочно скосить, вывезти, а поле засеять кукурузой.

Пока обговаривали, отворив дверь рывком, быстрой поступью вошел человек. Седоват, немолод, а как увидела одну его повадку — идет лбом вперед, будто стены таранит, — так и полыхнуло молодостью. Да не моей! Моя-то что — она всего одна, да и то скоролетка! В детях моих она одиннадцать раз повторилась!

Одиннадцатикратной молодостью полыхнуло в лицо!

…Под грозовым дождем на том самом изволоке косарят опушку под росчисть полуголые ребятишки. Пионерское звено лес отодвигает, поля наращивает. Мои шестеро вертятся вокруг главного корчевателя. А тому лет шестнадцать. Лоб выдвинут — молодой бычок целится боднуть. Глаза серо-синие, как приглубая вода. А зубы африканского веселья: каждый сам по себе блестит и сам по себе смеется.

Ваня!

…Приехала я на шахту в гости к сыновьям, Матвею да Гере. Помню, возле шахты в кругу аккуратных людей пляшут ребята антрацитовые, усталые: комсомольский забой празднует рекордную выработку.

Мой Гераська-чистюля выходит из круга, нацеливается плясать. Чумазый парнишка отбивает чечетку и горячит:

— В забой с нами слабо, а в круг хочешь?!

Гераська пиджак на забор, шапку оземь:

— И в забой пойду!

Мой высок, красив, легок. Чумазенький не взял ни красотой, ни ростом, а я им, не сыном любуюсь!

Аргамак к поре, «меринок» к горе!

«Меринок» душе-то родней! Я им любуюсь, а он чертом крутится, и блестят на черном лице жаркого, африканского веселья зубы.

Ваня!

От одной его повадки полыхнуло в лицо молодостью моей одиннадцатикратной!

Ваня обнимает меня:

— Люблю я тебя, Власовна, и всю твою породу!

Говорим вразнобой, перебиваем друг друга, припоминаем старое.

Вспомнил, как пел с Граней ее любимую: «А я остаюся с тобою, родная моя сторона». Отвернулся к распахнутому окну, туда, где накатанная дорога рекой течет меж темными травами.

Запел тихо, одним дыханием:

Желанья свои и надежды

Связал я навеки с тобой —

С твоею суровой и ясной,

С твоею завидной судьбой.

Поет, будто вся судьба его мчится по этой песне, как по большаку.

Я его спрашиваю:

— Как в колхозе-то, Ваня?

Обернулся ко мне радостный:

— Высадили мы яблоневые сады. Видела? Приезжай весною — разольется цвет вокруг села.

И вдруг почему-то ужалила меня в сердце жалость.

А он все рассказывает и все-то светит глазами, все-то радуется:

— А клуб какой воздвигаем среди яблоневого сада!.. С колоннами! А видела, какое выбрали место? Вид оттуда хоть на картину!

Ах, просит, просит Ванино сердце — не для себя, для людей оно просит! — яблоневого цвета, земли обрядной и обродной, высокого дворца, полносветного, наголосного…

Не отдам, не отдам Ваню! Коли и есть в нем оплошка, так не вражья, не чужая! Моей души, моей земли оплошка, моего веку!

— Ванюша, — говорю ему осторожно, как лунатику. — Да ведь в том клубе всего и есть что один круглый вид на все четыре стороны.

Ваня вдруг замолк, как поперхнулся.

А Буслай крякнул:

— Иван Петрович… выводит колхоз… в обойму передовых…

Говорит, что родит, — с потугами.

Гляжу на него — ну ничем он не берет: ни ухом, ни рылом, ни очами, ни речами! Так чем же он над Ваней властвует?!

А он на Антона, на Захарку глазами повел, и те зашебаршились.

Антон, поднатужась, начал басовито:

— Оно, конечно, строительство под затянулось… Но, однако… — До этого слова басу хватило, а как дошел до этого «но, однако», так и сорвался. Перешел на свой коренной голос, на тот дискант, каким две кумы судачат через улицу: — На данный момент имеются крупные достижения. За образцовые сроки сева наш колхоз и руководство персонально занесены на доску Почета.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: