"экологию" (все-то у штейнманов не по-людски) – и, может быть, по всему по тому, вместе со всей державой глядючи похороны первого летчика-космонавта, уцелел, то бишь не хватил кондрашки, не дал дубаря, даже более того: находясь в бодром здравии, ясном уме и твердой памяти (и, кстати, ни словом не возразив), пригрел в своем доме сестру жены, заботясь о ней так же привычно, как о собственной жене, о детях, о внуках (которые переселились затем в Канаду, что вполне предсказуемо).
А досказать уж совсем мало осталось. Великий Тескатлипока остался единственным, из еще не унесенных Сивушным Ветром, чадом вдовы. Всех остальных Сивушный Ветер унес гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесных лугах, посреди эфирно-фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки с супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о
Подруге Белоголовой.) И вот вдова потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе.
Начались поиски обмена.
Долго ли, коротко ли (а именно: через два года), обмен нашелся. В гнусном микрорайоне – как раз недалеко от жилья Великого
Тескатлипоки – ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу в городе Л. И она тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками – все равно как разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.
И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в
Великую Русскую реку, а Великий Тескатлипока припал воспаленной губой к своему "чаечку" уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трехкомнатную захолустную коробку Великого Тескатлипоки, а
Великий Тескатлипока, с моей мамашей и мной на привязи, – в ленинградскую комнатешку Феди. Комнатешка та была в коммуналке, зато сама коммуналка – в доме с кариатидами, а дом с кариатидами – в городе Л. – короче, в спасительной близости к вменяемым скандинавам.
И я снова стала питерской девочкой.
Волшебное превращение.
Короче, up and down^16.
Точнее, down and up.
Но и тот питерский "up" оказался только трамплином.
Живу в Иерусалиме.
Важное уточнение: конечно, теоретически в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической
(формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотание пожизненного срока в населенных пунктах типа К., из которых, за вычетом двух, и состоит энигматическое пространство.
Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но карантинный пункт.
Вот именно в таких функциях и выступил для меня город Л. (Хотя это, конечно, немалое ерничество – говорить о его "функциях". Люблю его безоглядно, безнадежно и, видимо, безвозвратно.)
…Живу в Иерусалиме.
Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.
Мой нынешний муж, выходец из Англии, – крупный ученый в области молекулярной химии.
Сын с женой-испанкой живет в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук – лингвист, учится в Оксфорде.
Дочь – известная оперная певица, живет в Париже. Ее муж, бельгиец, – дирижер симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.
Спасибо Гагарину.
Глава третья. Отъезд …Однажды, когда мой сын был четырехлетним, что ли, а я собрался съездить куда-то в другой город, он вдруг и заявляет: "Хоть бы ты уже скорее уехал!" Сказал это с неожиданным раздражением, с недетской злостью. (Я уставился на него ошарашенно…) "Чтобы скорее вернуться!.." – уже другим голосом пояснил мне, несмышленому, мой мудрый, мой дальновидный потомок.
В случае с Клеменсом я и помыслить, ясное дело, не мог о таких обратимостях. Помыслить я мог только в привычных общерусских рифмах: уехал – лишь эхо… разлуки – руки… покинул – и сгинул…
Ну, основанием для таких рифм служили не столь всеобщие закономерности любовей-разлук, сколь, разумеется, шарм местной истории. Мне с рождения было совершенно ясно, что сгнию я непосредственно в месте рождения, будь оно проклято, без каких бы то ни было лирических – или мятежных – планетарных пробежек.
…Мне было девятнадцать, я съездил в интернациональный студенческий стройотряд (явный недогляд институтского руководства: меня, конечно, категорически нельзя было туда "пущать"), где сдружился с одной гэдээровской парочкой.
…Когда я вернулся в Питер, эти ребята прислали мне приглашение на
Лейпцигскую книжную ярмарку. Как сейчас помню, она должна была проходить одну неделю – с 26 августа по 1 сентября включительно.
(Запомним дату окончания: она сыграет забавную роль в этом повествовании и прошлом. О прошлом, на которое я из моего выкроенного по собственной мерке сегодня оглядываюсь, в зависимости от настроения, – с насмешкой, или снисходительностью, или "с недостойным зрелого человека", зато абсолютно честным злорадством, а то просто с хлещущим через край ликованием: я-а-а-а! из повиновения вышел-л-л-л!! за флажки-и-и!!! жажда жизни сильнее-е-е-ей!!!!)
Я сижу у окна, вспоминаю юность. Порой улыбнусь, порой отплюнусь.
…Поблагодарив моих друзей за приглашение (что я сделал устно, потому что они – наивные, восторженные, насмерть интоксицированные голливудским "Доктором Живаго" – приехали "встречат русская человек и белий ноч" в Ленинград), я, убрав из голоса всякий сироп, заявил без обиняков, что, разумеется, меня никто к ним не пустит.
"Варум?.." – спросили они дуэтом. В их голосах звучало сугубо этнографическое любопытство.
Вдаваться в объяснения я не стал. Для себя я, конечно, решил, что забуду об этом с концами. На счет "раз". Меня отвращала не сама бесполезность этой игры (кто в юности играет "с пользой"?) – но ее унизительность. Игра называлась "Пробей лбом стену". Скучающий массовик-затейник после какого-то необходимого количества головой-ударов обязательно вручал тебе конфетку "Мечта" – "за активное участие".
И вдруг… Я помню, что был тогда в гостях у институтского приятеля.
Перед окном, выходящим на балкон, застыло, словно написанное масляными красками, раскидистое дерево – густое и громадное, как лесное царство. На одной из его ветвей стояла птица. Она была очень черной на фоне заката, хотя, если присмотреться, она была голубой.
Закат был таков, будто сам толстомясый Синьор Помидор, неотвязный и грозный враг Чиполлино, наконец-то попал в давно заслуженную соковыжималку. Я попытался запомнить ритм дождевых капель, повисших на леске для сушки белья… Одна из них сорвалась – и вот, с высоты одиннадцатого этажа, рухнула куда-то вниз, чтобы пропасть, чтобы сгинуть.
И вдруг я понял, что должен пройти через все инстанции этой игры под названием "Пробей лбом стену". Как будто некий голос внятно сказал мне: "Ты должен". Подчиняясь какой-то странной – уже неразделимой со мной – воле, я отчетливо понял, что обязан во что бы то ни стало испытать игру – во всех ее проявлениях, на своей шкуре.
Еще толком не понимая, кому именно я обязан, и почему я обязан, и почему именно я, и почему именно это я обязан сделать, я ощутил не измеримую ничем – ни с чем даже не соразмерную – важность возложенной на меня миссии. Нимало не рассчитывая на результат – вычеркнув "результат" (в виде ничтожной забугорной поездки) из списка своих планов, я вдруг понял, что в этом мероприятии у меня существует совсем другая, абсолютно неведомая до того цель: мне надо, я должен – нет, я просто обязан… Короче, запоминай же подробности, восклицая: "Vive la Patrie!"2