Мне могут возразить, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, образовываться не будет. На это скажу: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума, как раз и есть громадные прорехи в его сущностной оболочке, через которые отчаяние вытекает до капли…

ГЛАВА ШЕСТАЯ. СТИХИ, КОТОРЫЕ ОН ЧИТАЛ

Они звучат для меня с пленки ужасного диктофона. Ужасная пленка, ужасная запись. Впрочем, для диктофона нормальная. Особенно если учесть, что шпионский этот приборчик был мною спрятан в моем полуоткрытом портфеле, а портфель поставлен под столом, возле ног ни о чем не подозревавшего Клеменса, а Клеменс сидел за моим столом и молча курил. Поэтому, когда я включаю иногда эту нелегальную запись

(вот сейчас как раз и включаю), хотя прошло столько времени, что выцвели и чувства, и память об этих чувствах, и механически бегающая по кругу мысль о тщете как цветения, так и выцветания, и даже еще в детстве посетившая меня догадка, что время разрушает клетки тела, как радиация, наполняя каждую из них все более тяжким грузилом опыта, и что душа погибает куда раньше тела, какое уж там бессмертие, даже когда потеряла смысл и эта догадка, и способность к любым догадкам вообще, и мэйнстримом моего существования стала всепроникающая, всеразъедающая, всезаполняющая усталость – даже и теперь я слушаю голос Клеменса с отрадой. Этот голос уже не связан с его носителем, я воспринимаю его как утешающие звуки природы, которых, кстати, не так для меня много осталось: шум дождя, например – да, шорох и шум дождя.

Пленка некоторое время крутится вхолостую, слышны лишь какие-то, технического происхождения, шелесты – и мне жаль, что они именно технические: ведь в это самое время в провале моего несовершенного слуха безмолвствуют живые вибрации Клеменса: его дыхание – да что там дыхание! – даже струение дыма имеет свой звук… Наконец я слышу собственный голос – разумеется, крайне противный – и голос этот фальшиво (то есть провоцируя) говорит: "Это Пауль Целан там – на групповой фотографии в твоей комнате?" – "Да, Пауль

Целан", – говорит голос Клеменса (здесь хорошо слышно, как Клеменс глубоко затягивается – ценное место). "Он из Черновцов… – с напускной задумчивостью говорит мой голос. – А мои родители, между прочим, после войны именно там познакомились…" (Пауза. Слышно, как двигают стул. Наверное, я от смущения и двигаю. Эффект с Черновцами нулевой – следовательно, я силюсь придумать что-то еще…) "Умудрялся жить на стихотворные переводы (какой мерзкий у меня голос, Господи

Боже мой!) – то-то библейские были времена!.." – "Его немного подкармливало издательство, где он печатался (звон чайной ложечки), – что-то вроде маленькой стипендии". (Щелчки зажигалки. Он ли протянул мне ее – или это я сам?) "Кышшш!.. (Я – кошке.) Знаешь…

(Клеменсу.) Кыш, кыш!.. (Кошке.) А прочти… (Клеменсу)". – "Немец, а грязные ботинки на коврик поставил!!." (Разумеется, моя мамаша.

Явилась без приглашения. Какие же приглашения между родственниками-то? Грохот двери. Какой-то странный квакающий звук… С подстаныванием… Это я хихикаю… А что мне остается делать?) "Клеменс, а прочти что-нибудь из Целана", – проговаривает мой голос на одном дыхании. "Что, например?" – "Все равно".

…Даже через много лет для меня остается загадкой, почему он выбрал именно это стихотворение. Он читает его наизусть. (Но он много стихов знал наизусть. Почему же именно это?)

"Я прочту его перевод из Мандельштама". – "Валяй". (Какой-то хлопок.

Наверное, я закрываю форточку, чтобы он не застудил горло… Чтоб не влетел со двора пьяный вопль. Как это было? Наверное, так: черный прямоугольничек форточки был вырезан в сизо-белом прямоугольнике окна. За ним – ледяной и блестящий – без конца и без краю – царил сплошной антрацит… Вплоть до Северного Ледовитого океана… Закрываю форточку: вклеиваю сизо-белый кусок, восстанавливаю целостность цвета…)

Вот в этом месте на пленке существует довольно длинная пауза. Чем она была заполнена? Возможно, он гасил сигарету. Допивал чай.

Возможно, я потому и молчал, чтоб его не спугнуть. Возможно, мой сын сам справлялся в те благословенные несколько минут с уроками, так что не раздавались его дежурные вопли: папка, папка! Возможно, даже кошка, проявляя гуманность, уснула. Возможно, супруга

(сосредоточенно высунув свой сизоватый язык) накручивала жидкие волосенки на бигуди. Телефон, слава Богу, молчал. (Скорее всего, я же его и вырубил.) Снег падал бесшумно. Время текло беззвучно. Я любил Клеменса безъязыко. Немо стучала в висках моих кровь.

Dein Gesicht, das qu?lend umri?lose, tief im Dunst – ich machts nicht aus.

"Herr", so sprach ich und versprach mich, sprach ein Ungedachtes aus.

Gro?, ein Vogel, flog der Name Gottes aus dem Innern, war nicht mehr.

Vor mir Dunst und Nebel, dichter.

Hinter mir ein K?fig, leer^9.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. НОВЫЙ ГОД

Новый 199. год я встретил счастливо, как в детстве, когда родители, несмотря на их стремительно уходящую молодость (чему мое взросление было прямым подтверждением), еще любили меня.

…Елка во времена моего детства прибывала в дом дней за пять до новогодней ночи и сначала, крепко связанная, как партизанка, молча стояла в холодных сенях. Потом, истекая смолой, она долго оттаивала – на этой стадии она была уже пушистая, толстая, как купчиха, а все равно изящная, щедро дышащая – в самой большой комнате дома. С чердака между тем приносили крепкую деревянную крестовину, таинственную своей единожды в год исполняемой миссией, и картонные коробки с елочными игрушками. Отец подновлял кисточкой люминофорное покрытие на нескольких – маленьких и больших – серебряных шарах, на лилипутских игрушечных трубах, на холодных маленьких шишках, сплошь в гладких блестящих бугорках. Это был его ежегодный самодельный взнос в и без того роскошное елочное убранство. Покрытые люминофором, игрушки, конечно, теряли свой блеск, и днем всего лишь белели, но зато ночью…

Мягкое зеленоватое свечение – в нежном безмолвии – изливалось из-под мохнатых крыл нездешнего одноногого существа. Одуряющий запах елки длинными своими иглами легко проникал в самое сердце… А я иногда думал: вот елка, с ее ярким-ярким смарагдовым ароматом, – ведь она всего пару дней назад еще жила в лесу, жадно сосала черную дикую землю – она и сама дикая, – и волки, облизываясь горячими красными языками (от языков валил пар), водили вокруг нее хороводы – ночью, под бездомной луною, – разве они ей не родня? Луна медленно плыла в черной небесной воде, словно отрубленная голова русалки… Ее лицо давно окаменело в безмолвном крике – чуть удивленное, как у всех нежданно убитых… А снизу на эту голову хищно глазела ель… Ее заостренная верхушка напоминала там, в лесу, голодную морду волка, который, задрав ее к небесам, воет на луну, по луне, под луной… То есть ель – это зверь, таинственный зверь – ох, да она же зверюга в щетине, разве не так? (по коже бежали мурашки), – и она должна жить себе с лесными зверями, а она стоит тут, униженно и подневольно, в этих обманных налюминофоренных шишках и прочей человечьей мишуре…

Да, так вот Новый 199. год. Счастливый, сладостный, спокойный.

Отрадный… Какой-то даже пугающе сладостный, словно подаренный напоследок, перед Самым Концом. Такие чувства неповторимы, они даны действительно как утешение напоследок – перед страшными катаклизмами, за которыми уже не приходит рассвет. И, растроганный этим нежданным, словно в детстве обращенным к тебе материнством жизни, думаешь: а может, у нее, у жизни, на мохнатом ее брюхе, и впрямь полным-полно щедрых сосцов? Нет, может, и в самом деле – полно и немерено? Ну вон как звезд на кудлатом небе!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: