Не думайте, что вас ждет в Литве увеселительная прогулка. В 1940–1941 годах, в ответ на массовые репрессии, значительная часть литовцев восстала. Разыгрались кровавые стычки. Наш полк, например, еще до начала войны с немцами понес тяжелые потери. Так будет и сейчас. Литовцы никогда не забывают слова своего великого поэта Майрониса:
Солдаты оккупационной Советской армии 1991 года в Литве! Послушайте товарища по оружию и по несчастью — солдата оккупационной Красной армии 1940–1941 годов в Литве. Если вы не хотите покрыть себя вечным позором и невинной кровью, если вы не хотите, чтобы потом всю жизнь вас мучила совесть, как она мучает меня, — отверните ваши штыки, дула и жерла.
Не мешайте литовскому народу восстанавливать свое независимое государство. Не только литовцы, но и ваши матери будут тогда вас благословлять.
Георгий Федоров
13 января 1991 г.
Москва"
В Москве это «Обращение» было опубликовано во втором выпуске за 1991 год очень хорошего журнала «Странник», правда с некоторыми мне непонятными со мною несогласованными купюрами. Однако мне неоднократно сообщали, что «Обращение» в полном виде и своевременно дошло до адресатов и свою роль сыграло. Если это так, то и слава Богу.
Во всяком случае Литва восстановила свою, попранную Сталиным в 1940 году, независимость, причем сделала это наиболее цивилизованным путем, как будто вернула независимость одна из колоний бывшей Британской империи, а не сатрапия кровавого коммунистического режима.
Еще остались в Литве советские оккупационные войска, еще не решено много экономических, социальных, национальных и других проблем, но главное уже сделано.
В добрый час, свободная Литва! Счастья тебе! Над тобой занимается заря нового утра. Лабас ритас, Лиетува мано! Лаймас, бривибас Лиетува!
Как мечтаю я удостоиться чести и еще успеть побывать гостем на твоей земле.
Татьяна Пасек
— Что же мне все-таки напоминает его шея? — вот уже минут пять старался сообразить я, уставившись на заместителя директора нашего Института археологии Евгения Игнатьевича Крутшова. И вдруг меня озарило: увеличенную до неприличия конфету "Раковая шейка" (тогда повсюду в Москве продавались такие конфеты). Ну, конечно же, — такая же темно-красная, толстая, перепоясанная тугими темными обручами морщин. Вот только начинена она была отнюдь не шоколадом. Это, однако, дела не меняло. Наконец-то я сообразил и довольно улыбнулся этому. Тут же раздался возмущенный голос Крутшова:
— Мало того, что Вы нас совершенно не слушаете, Вы еще позволяете себе и усмехаться нашим словам!
— В этом обвинении концы с концами не сходятся. Если я, как Вы выразились, усмехаюсь Вашим словам, то выходит, что я Вас слушаю, а если не слушаю, то получается, что вовсе не по поводу Ваших слов усмехаюсь.
— Видите ли, Георгий Борисович, — осторожно и как бы даже застенчиво промямлил наш директор, член-корреспондент Академии Наук СССР Александр Дмитриевич Удальцов, нерешительно пощипывая седую бородку-эспаньолку и глядя на меня небесно-голубыми глазами, — мы с вами не на семинаре по диалектическому материализму. Мы собрались по совсем другому делу. Давайте его и решать.
— Это вы собрались, — уточнил я, — я никуда не собирался. Просто вы меня вызвали, а я только ответил на обвинение, выдвинутое Вашим заместителем. Кроме того, элементарная логика никогда не помешает. Это еще Гегель писал. Что же касается дела, то вот уже час, как я не могу понять, в чем его суть.
Удальцов уставился на меня, и я в который ’уже раз удивился тому, как такие ясные глаза могут быть у этого доносчика, хитрого и глубоко бездарного человека. Кстати, после его смерти именем его была названа одна из магистральных улиц в престижном юго-западном районе Москвы. Правда, еще при его жизни, в Академии была широко известна эпиграмма:
Впрочем, автор эпиграммы поплатился за нее шестью годами концлагеря и так бы и сгинул там, если бы не смерть великого вождя всех народов, нашего незакатного солнца…
— Как это Вы не можете понять, в чем дело? — пытаясь взять рассудительно-миролюбивый тон, сказал секретарь нашего партбюро Петр Дмитриевич Либеров, невысокий и далеко не молодой человек с каким-то стертым лицом, — дирекция института и партбюро просят Вас уговорить Рабиновича — Вашего, друга еще с университетских времен, а ныне начальника Московской экспедиции нашего Института, добровольно подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. Что же здесь такого непонятного? — с тупым удивлением спросил он, — Что мы уже больше часа с Вами бьемся и никак втолковать не можем?
— Все непонятно, — напуская на себя еще большую тупость, чем Либеров, что, впрочем, давалось мне без всякого труда, когда я (всегда не по своей воле) попадал в этот кабинет, — вот именно, что все непонятно. Почему я должен просить Михаила Григорьевич это сделать? Он что — плохо работает? Наоборот. Уж как вы его хотели скомпрометировать. Специально для проверки работы его экспедиции создали комиссию в основном из людей к нему недоброжелательных. Для видимости объективности включили туда и меня. Председателем назначили "истинно русского патриота", как любит выражаться Крупнов, профессора Алексея Петровича Смирнова. И что же? Комиссия, перед которой была тайно поставлена задача скомпрометировать Рабиновича, прежде всего благодаря глубокой порядочности Алексея Петровича, дала блестящий отзыв о его работе. Почему же институт должен лишиться такого сотрудника?
— Скажите, Георгий Борисович, — не отвечая на мой вопрос, сладенько спросил директор, — а откуда Вам известно, что перед комиссией была поставлена именно такая задача?
— Подзабыл, — глядя ему прямо в глаза и чувствуя поднимающуюся ярость, ответил я.
Секретарь партбюро безнадежно махнул рукой и пробормотал:
— Вы всегда недооценивали значение политического фактора и сути стратегии нашей партии.
— Ну, почему же, — успокаивающе усмехнулся я, — очень даже оценивал, именно поэтому…
— Да перестаньте, наконец, — не скрывая раздражения, крикнул Крупное, — Вы нас за нос водите, ведь ясно же, в чем дело.
И все более возбуждаясь, он стал в который раз перечислять свои лживые и демагогические доводы Мне стало скучно, и я перевел взгляд на четвертого члена дирекции, за все это время не произнесшего ни одного слова — нашего ученого секретаря Татьяну Сергеевну Пассек, доживавшую, впрочем, в этой должности последние дни. Бархатные темно-синие глаза ее, в которые я так любил смотреть, были опушены, лицо, одновременно бледное и очень свежее (сочетание, встречающееся только у потомственных петербуржанок) побледнело еще более обычного. Напряжение вылаваои и сильно сцепленные между собой пальцы обеих рук, и насупленные, густые, — как говорили на Руси, соболиные — брови. Мне стало очень жалко ее, но что я мог сделать в таких обстоятельствах?
— Ну, поняли, наконец? — между тем, кончив свою речь, зло спросил Крупнов.
— Ничего не понял, — безмятежно ответил я, — раскопки в Москве — труднейшее дело. Я бы, например, ни за что за них не взялся.
Тут я увидел, как торжествующе блеснули глаза Крупнова, понял, что допустил промах, который может мне дорого обойтись, но слово — не воробей… Мне ничего не оставалось, как продолжать: