Людмила Петрушевская
Ночь
* * *
Со стороны может показаться, что ночи и не было вовсе — той прекрасной ночной поры, когда все начинается и разворачивается так медленно, плавно и величаво, с великими предвкушениями и ожиданиями самого наилучшего, с такой долгой, непрекращающейся темнотой во всем мире, — может показаться, что именно такой ночи и не было вовсе, настолько все оказалось скомканным и состоящим из непрерывно сменяющих друг друга периодов ожидания и подготовки к самому главному — и, таким образом, драгоценное ночное время так и прошло, пока, выгнанные из одного дома, гуляющие ехали на трех машинах в другой дом, чтобы и оттуда, словно вспугнутые, разлететься раньше времени по домам, пока еще не рассвело, с единственной мыслью поспать перед работой, перед тем, как вставать в семь утра, — а ведь именно этот аргумент, что надо вставать в семь утра, и был решающим в том крике, которым сопровождалось изгнание гуляющих из дома номер один, в котором они собирались с восьми часов вечера, чтобы отпраздновать большое событие — защиту диссертации Рамазана, угнетенного отца двоих детей.
Таким образом, нельзя сказать, что всех разъединило именно желание выспаться перед тем как пришлось бы вставать в семь утра, — это соображение, так часто повторявшееся в крике родственников Рамазана, никого не трогало и ни у кого не засело в подсознании, чтобы затем, неопознанное, подняться из глубин и развеять теплую компанию, которая всю эту долгую ночь столь яростно держалась вместе, выгнанная из одного порядочного семейного дома и полетевшая на трех такси искать себе приюта в другом доме; нет, соображение о семи часах утра никого бы не остановило, тем более что в тот момент, когда оно столь часто произносилось родственниками Рамазана, оно звучало смешно, нелепо, беспомощно и отдавало старостью и близкой смертью, желанием прежде всего заснуть и отдохнуть, а все гуляющие были полны надежд и детского стремления развеяться, размахнуться на всю ночь, проговорить и поплясать и пропить хотя бы и до утра.
Именно это их стремление и вызвало понятное противодействие со стороны родственников Рамазана, вынужденных принимать всю эту чудовищно чужую им компанию, в которой были и абсолютно незнакомые им пьяные люди, так что глава дома должен был ограничить выдачу на стол спиртного и держал при себе несколько бутылок с особенно крепкими напитками, отпуская по рюмочке избранным, еще не успевшим захмелеть гостям.
А Рамазан, бессильно ругаясь, то вопил, что почему же это вчера на своей защите некто Панков выкобенивался всю ночь как хотел, и никто ему ни слова не сказал, потому что это была его ночь, понимаете? Его ночь. А тут же сидевшая Рамазанова жена, тихая и скорбная Ира, была бледна от унижения, от позора принимать участие во всей этой возне Рамазановых родственников и самого Рамазана, от позора быть выставленной на поглядение всем этим людям, на глазах у которых бледный Рамазан беспомощно кричал, что любит свою Ирку, с другого конца стола, и кричал, что шлет в ж… всех своих родных, которые в его ночь делают с ним, что хотят, но пошли они все в ж…
В это время один из гостей Рамазана, наиболее пьяный и шумный, был уже спущен с лестницы и ушел неведомо куда, оставив свой вельветовый пиджак на вешалке, поскольку ему насильно надели пальто прямо на праздничную белую рубашку, а он не понимал ничего, очевидно, что с ним делают, и не сказал ни слова, что у него еще тут где-то висел пиджак. Этого гостя также оплакивал Рамазан в своих скорбных речах, периодически закруглявшихся все той же фразой о том, что он шлет всех в ж…
Кстати сказать, Рамазан один разглагольствовал, сидя в длинной веренице молчащих вокруг стола гостей: гости, вся та гуляющая компания, которая затем ехала продолжать веселиться на трех такси, все эти гости не чувствовали себя оскорбленными или оплеванными, так как на их глазах разворачивалась все та же самая история, знакомая им еще со студенческих лет, когда каждое угощение у Рамазана кончалось бесчинством со стороны Рамазана, его бессильными криками в кухне в окружении озабоченной родни и, наконец, отъездом из этого дома всех гостей Рамазана — тогда еще бесшабашных студентов, которым хватало наглости тут же, за столом с пирожными и салатом, ругаться с Рамазановым отцом на всевозможные возвышенные темы и уезжать, оставив за собой потрясенные основы бытия Рамазановых родителей. На этот раз один Рамазан вел всю ту же возвышенную войну за свои человеческие права, все же остальные молча сидели на своих стульях и табуретках и на тахте, подперев стену, и переглядывались. Наконец Рамазан вдруг вспомнил еще одно обстоятельство своей бедной юности и при родителях и при Ирине завел свою старую песню о том, что Анька, даже Анька и та не могла когда-то там спуститься на шесть этажей ниже, а он стоял и ждал, а она его презрела и не вышла к нему и так далее. Похоже было, что Рамазан собирается вспоминать все свое горькое прошлое, все свои упущения — однако он не вспомнил случая с девушкой Людой, и слава богу, что не вспомнил, — вероятно, в этих его разгромных речах была какая-то своя система, и он забывал то, что ему было уже совсем невтерпеж вспоминать, ту девушку Люду, например, которая уже жила у него, привезенная им откуда-то с юга, самолюбивая и гордая девушка Люда, а потом она просто исчезла, собрала свои два платья и канула в неизвестность, поскольку Рамазан все показывал и показывал ее своим многочисленным друзьям, и этим смотринам и обсуждениям не было конца, и народ Люду не принял, хотя как раз родители желали своему Рамазану именно такую самостоятельную жену. Но Рамазан упустил какой-то момент, возможно, сознательно упустил, и Люда канула в безвестность со своей гладкой черной головой и простейшим оранжевым шерстяным платьем, которое шло у нее как праздничное. Теперь у Рамазана была жена Ирина, молчаливо презирающая его, и было двое детей, которым также светило впереди унаследованное от матери горькое, нетерпеливое презрение к Рамазану, к его вечной боязни потерять дом и детей из-за того, что Ирина когда-нибудь решится и скажет: «Уходи совсем». Ирина однажды рассказывала нечто подобное о своей подруге, которая взяла и просто выгнала мужа, отца троих детей, просто выгнала, сказав, что прекрасно и лучше проживет сама и никаких денег ей не надо. Это был единственный случай, когда Ирина рассказывала о чем-то с воодушевлением, и Рамазан, также знавший о горькой участи мужа этой подруги, отца троих детей, все очень живо до сих пор себе, очевидно, представлял, потому что об этом в своей разгромной речи за молчащим столом он ни разу не упомянул и даже ни малейшим намеком не коснулся этой темы, а все кричал о некоем Панкове, о водке, о шести этажах, которые не в силах он был однажды преодолеть на пути к постели Аньки; и все это говорилось в присутствии достопочтенных родителей и самой мирно улыбающейся Аньки, также давно матери детей; это говорилось и в присутствии почти в обмороке сидящей Ирины, которая и пошла сюда только из каких-то самых мученических соображений вынести, вытерпеть этот пошлый ритуал с поздравлениями, а теперь вынуждена была выносить и вытерпливать гораздо более пошлое и мерзкое — откровенность Рамазана, бледного, потного, в расстегнутой рубашке.