К этим общим, коренящимся во времени, причинам моего нежелания преподавать присоединяются еще и личные соображения. Я по натуре, - если брать ее теоретическую сторону, - гораздо менее предназначен быть учителем, чем мыслителем, исследователем. Учитель не устает и не должен уставать тысячу раз повторять одно и то же, - с меня же довольно сказать что-либо один раз, если только у меня имеется сознание, что я это хорошо сказал. Меня интересует и приковывает к себе предмет лишь до тех пор, пока он мне ставит еще препятствия, пока я им целиком не овладел, пока мне с ним еще как бы приходится бороться. Но как только я его одолел, то я спешу к другому, новому предмету, ибо мой умственный взор не ограничен пределами одной специальности, одного предмета: меня интересует все человеческое. Правда, я меньше всего ученый скупец или эгоист, собирающий и сберегающий только для себя; нет, то, что я делаю и мыслю для себя, я должен делать и мыслить и для других. Но я чувствую потребность поучать чему-либо других лишь до тех пор, пока, уча их, я и сам поучаюсь. С предметом же этих лекций, с религией, я давно закончил свои счеты; в своих сочинениях я исчерпал его со всех существеннейших или, по крайней мере, труднейших сторон. Затем, я по своей природе совсем не любитель ни многописания, ни многоговорения. Я, собственно говоря, могу говорить и писать только тогда, когда предмет держит меня в состоянии аффекта, когда он меня воодушевляет. Но аффект воодушевления не зависит от воли, не регулируется по часам, не является в определенные, заранее намеченные дни и часы. Я вообще могу говорить и писать только о том, о чем, мне кажется, стоит говорить и писать. Стоит же, на мой взгляд, говорить и писать лишь о том, что не разумеется само собой или что не исчерпано уже другими. Поэтому я беру, даже и в своих писаниях, из предмета всегда лишь то, о чем нет ничего в других книгах, по крайней мере ничего, меня удовлетворяющего, исчерпывающего. Остальное я оставляю в стороне. Мой ум поэтому афористичен, в чем меня упрекают мои критики, но афористичен совсем в другом смысле и по другим совсем основаниям, чем они полагают; афористичен, потому что критичен, потому что различает сущность от видимости, необходимое - от излишнего. Наконец, я прожил долгие годы, целых двенадцать лет, в деревенском уединении, исключительно занятый наукой и писанием, и благодаря этому утратил дар речи, устного изложения или, во всяком случае, не потрудился его в себе развить, ибо я не думал, что мне придется опять, - говорю опять, так как я в прежние годы читал лекции в одном из Баварских университетов, - да еще в университетском городе, устное слово сделать орудием своей деятельности.

Время, когда я навсегда сказал "прости" официально академической карьере и поселился в деревне, было такое страшно печальное и мрачное время, что подобная мысль никоим образом не могла возникнуть в моей голове. Это было то время, когда все общественные отношения были до такой степени отравлены и заражены, что свободу и здоровье духа можно было сохранить, лишь отказавшись от какой бы то ни было государственной службы, от всякой публичной роли, даже роли приват-доцента, когда все продвижения на государственной службе, каждое начальственное разрешение, даже разрешение читать лекции (venia docendi) достигались лишь ценой политического сервилизма и религиозного обскурантизма, когда свободно было только печатное научное слово, но и оно было свободно в чрезвычайно ограниченных пределах и свободно не из-за уважения к науке, а, скорее, из-за низкой оценки ее, -вследствие ее действительной или мнимой невлиятельности и безразличия для общественной жизни. Что же было делать в такое время, особенно сознавая, что питаешь мысли и настроения, враждебные господствующей правительственной системе, как не замкнуться в одиночестве и не воспользоваться печатным словом как единственным средством, позволяющим не подвергаться наглости деспотической государственной власти, конечно, налагая на себя при этом самоограничение и сохраняя самообладание.

Впрочем, отнюдь не одно отвращение к политике загоняло меня в одиночество и обрекало лишь на писание. Я жил в непрерывной внутренней оппозиции к политической правящей системе того времени, но я также находился в оппозиции и к идейным правящим системам, то есть к философским и религиозным течениям. Чтобы дать себе ясный отчет в существе и причинах этого расхождения, я нуждался в длительном, ничем не нарушаемом досуге. Но где же можно лучше найти таковой, как не в деревне, где человек, свободный от всякой сознательной и бессознательной независимости, от расчетов, тщеславия, удовольствий, интриг и сплетен городской жизни, предоставлен только самому себе. Кто верит в то, во что верят другие, кто учит и мыслит, чему учат и что мыслят другие, кто, короче говоря, живет в научном или религиозном единении с другими, тому не нужно от них телесно отделяться, у того нет потребности в уединении; но она есть у того, кто идет своей дорогой или кто порвал со всем миром, верующим в бога, и хочет этот свой разрыв оправдать и обосновать. Для этого необходимо свободное время и свободное место. Только по незнанию человеческой природы можно думать, что в каждом месте, при всякой обстановке, в каждом положении и при всякого рода отношениях человек способен свободно мыслить и исследовать, что для этого ничего другого не требуется, как только его собственная воля. Нет, для действительно свободного, беспощадного, необычного мышления, - если только это мышление должно быть действительно плодотворным и решающим, - требуется и необычная, свободная жизнь, не отступающая ни перед какими препятствиями. И кто духовно хочет дойти до основы всех человеческих вещей, тот и чувственно, телесно должен опереться на эту основу. Основа же эта - природа. Только в непосредственном общении с природой выздоравливает человек и отбрасывает от себя все надуманные сверх или противоестественные представления и фантазии.

Но как раз тот, кто годы проводит в одиночестве, - хотя бы и не в абстрактном одиночестве христианского анахорета, или монаха, а в одиночестве гуманном, - и только в письменной форме поддерживает связь свою с миром, тот утрачивает охоту и способность говорить, ибо существует огромная разница между устным и письменным словом. Устное имеет дело с определенной реально-присутствующей публикой, письменное же - с неопределенной, отсутствующей, существующей только в представлении писателя. Устная речь обращена к человеку, письменная же - к человеческому духу, ибо люди, для которых я пишу, для меня существа, живущие лишь в духе, в представлении. Писанию не хватает поэтому всех прелестей, вольностей и, так сказать, общественных добродетелей, присущих устному слову; оно приучает человека к строгому мышлению, приучает его не говорить ничего такого, что не могло бы выдержать критики; но именно благодаря этому оно делает его несловоохотливым, ригористичным, требовательным к себе, колеблющимся в выборе слов, неспособным легко выражаться. Я обращаю, господа, ваше внимание на это, - на то, что я лучшую часть моей жизни провел не на кафедре, а в деревне, не в университетских аудиториях, а в храме природы, не в салонах и не на аудиенциях, но в уединении моего рабочего кабинета, чтобы вы не приходили на мои лекции с ожиданиями, в которых вы почувствовали бы себя обманутыми, чтобы вы не ждали от меня красноречивого, блестящего изложения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: