Курс бумажных денег и всех ценных бумаг страшно падал. И вот тут-то я оказался прав, что хранил часть своих средств в золоте, а не в ценных бумагах. А ведь надо мной по этому поводу смеялись многие, в том числе и Рольфсен.
Все трещало и рушилось. Третьего сентября Франция и Англия объявили войну Гитлеру. И я решил, что он очень скоро победит их…
Таусен замолчал. Молчали и гости. Лицо Таусена выражало мучительное страдание, но усилием воли он справился с собой. Сочувствие к сильному страдающему человеку испытывали друзья — к человеку, умеющему подавлять и скрывать свою боль.
Гости не решались дальше расспрашивать.
— Да, — сказал наконец Таусен, — тогда меня постиг второй страшный удар. Мой сын…
Они не узнали его голоса. Но тут же Таусен снова продолжал обычным тоном, в котором чувствовалось теперь какое-то нарочитое спокойствие:
— Он был чудесный мальчик. Нет, я говорю не как отец. Это было общее мнение.
Его звали Олаф. Он был не в меня — в мать. Красивый, мужественный. И очень горячий, порывистый. Из него вышел бы крупный ученый. Его интересовала физика, радиоактивность. Он поехал учиться в Париж. И там нашел себе невесту: я не видел ее, но знаю, что он не мог сделать плохой выбор. Он писал о ней восторженные письма. Она была польская еврейка. Сын уехал к ней на каникулы летом 1939 года — к ее родителям, а в сентябре немцы разгромили Польшу.
Письма, конечно, прекратились… Я страшно тревожился. Я знал, что фашисты делают с евреями. И знал, что сын не оставит ее.
Скоро приехал оттуда один наш соотечественник и рассказал…
Таусен продолжал говорить ровно, только голос его стал глухим.
— Они не успели уехать. Невесту Олафа схватили гестаповцы. Может быть, на его месте другой поступил бы иначе. Не знаю. Я не могу его осуждать. Я восхищаюсь им. Я бы и сам сделал так же. Это произошло при нем. У него был револьвер. Он знал, что его невесту ждет гибель, из их рук она не уйдет, что будут страшные мучения… И сын начал стрелять в гестаповцев. Убил двоих, а последними пулями — ее и себя…
Я хотел умереть. Но, видно, подсознательно я крепко привязан к жизни. В те дни я как-то проговорился Рольфсену, что мечтал об его острове. Он ухватился за эту идею, потому что знал: я был близок к самоубийству, И Рольфсен стал торопить меня готовиться к экспедиции.
Пользуясь консультацией Рольфсена, я закупил все необходимое. По его совету я приобрел ветроэлектрическую станцию. Купил два разборных дома, судно, орудия лова, сани. Впрочем, не буду вас утомлять перечислением того, что было заготовлено… Была у меня и портативная приемно-передаточная радиостанция…
— Куда же она девалась? — вскрикнул Гущин.
— Погибла при выгрузке. Я рассчитывал по радио знать, что происходите в мире… Сам связываться с людьми не собирался, но кто знает… Вот теперь как она необходима! Заряжать для нее аккумуляторы можно было от ветряка…
— Ну, а запасы пищи? Ведь пришлось, наверно, везти с собой очень много? — спросил Цветков.
— Нет, сравнительно немного. Вы сами убедитесь, что природа здесь хорошо снабжает нас. Правда, это требует тяжелых трудов. И порой очень опасно… Мы взяли с собой только сахар, соль, большой запас витаминов, чай, кофе… Да, еще спички. Папирос и табаку не брали — никто из нас не курит. Очень хорошо, что и вы не курите, а то страдали бы здесь.
Рольфсен нашел мне и этих людей — саамов. Они раньше жили на северном побережье Норвегии. Оба главы семейств — Арне и Эрик, с которым вы познакомились — принимали участие в некоторых плаваниях Рольфсена. Одно время они работали на его китобойном судне и вместе с ним побывали на этом острове. Остров им очень понравился своими природными особенностями, они охотно согласились переселиться сюда. Очень хорошие люди… Честные, работящие и добрые друзья. — Теплая нотка прозвучала в его голосе. — Приготовления я держал в глубокой тайне. С помощью Рольфсена я достал ложные документы, чтобы отправиться под видом частной полярной экспедиции. Я написал и отослал в редакцию одной из газет свое якобы предсмертное письмо…
— Это мы знаем… — сказал Цветков.
— Тем лучше. Значит, можно не все рассказывать. Газеты подхватили сенсацию.
Труп мой не был найден, и по этому поводу высказывались всевозможные догадки. А я в это время заканчивал последние приготовления.
Судно стояло в одной из гаваней на северном побережье Норвегии и было готово в любой момент поднять якорь. То немногое, что я должен был еще взять из дому, было упаковано в чемоданы.
И вот в самый последний момент Рольфсен предложил мне остаться. В том, что он искренне и охотно помигал мне в подготовке экспедиции, у меня не могло быть ни малейшего сомнения. Он вместе со мной продумал все до последней мелочи, нашел мне отличных помощников и друзей — саамов. Но все это он делал, чтобы отвлечь меня от мысли о самоубийстве. На худой конец, — говорил он, — лучше уйти от жизни на остров, чем смерть. Но и этот уход — малодушие.
Мне теперь трудно сказать… Может быть, ему и удалось бы убедить меня… Я был в том состоянии неустойчивого равновесия, когда случайная гирька может решить дело. Тут сыграло роль одно влияние, противоположное Рольфсену.
Среди моих сотрудников был один человек… Его имя вам ничего не скажет…
Довольно молодой, лет тридцати пяти. Несколько странный. Очень замкнутый и до крайности молчаливый. Нет, даже не то что молчаливый… Когда он говорил, он не смотрел на вас, а как будто следил только за своими словами. В глазах некоторых это придавало ему вид вдумчивого, серьезного человека, знающего цену своим словам. Откровенно говори, мне почему-то он был несимпатичен. Я чувствовал в нем что-то ускользающее, прячущееся… Но я убеждал себя, что я несправедлив к нему. Он был старателен, исполнителен. Инициативы в научных исследованиях он не проявлял, но был достаточно восприимчив к чужим идеям и даже мог их развивать — правда, в заданном направлении. Нужно сказать, что товарищи по работе не любили его, однако никто не мог объяснить причину этой антипатии. Я считал неправильным отрицательное отношение только на основе неопределенных впечатлений и потому всячески защищал его от других, как и от себя самого. Мне казалось, он был благодарен мне, и это нас как-то сближало… Хотя, конечно, о подлинной близости, о дружбе речи быть не могло.
Когда… я потерял сына… он первый выразил мне глубокое сочувствие — очень скупо и немногословно, однако у меня не было оснований сомневаться в его искренности. В это страшное время он сумел стать человеком если не близким мне, то, во всяком случае, таким, который больше других находился около меня. А я чувствовал себя беспредельно одиноким… Он так же смотрел на события, как и я… Правда, я не слышал в его тоне негодования, ненависти, когда он говорил о фашистах… Да он и говорил о них немного. Но он тоже был убежден, что цивилизация идет к неизбежной гибели, и находил, что я прав в своем намерении уйти от мира… Я ему открыл свою тайну, но не рассказал подробно, что именно намерен предпринять. Впрочем, он и не расспрашивал. А меня что-то самого, удерживало от окончательной откровенности с ним.
Странным мне казалось, что он, так же мрачно смотря на судьбу мира, как и я, не делал для себя какого-либо вывода. А меня он старался укрепить в решении уйти от людей. Конечно, если бы моя психика была в нормальном состоянии, я задумался бы над этим. Но я был так угнетен… Я не расспрашивал его… Так и осталась эта недоговоренность между нами… Можно сказать, он способствовал тому, что я окончательно принял решение.
Однажды ночью он пришел ко мне. Была глубокая осень. Помню, как шумели за окном дождь, ветер. Моя квартира была запущена, казалась нежилой. Стояли уложенные чемоданы. Я был словно один в мире. Один с репродуктором.
Бесстрастный голос ликтора говорил об успехах фашистов.
Он пришел ко мне. Я не удивился. Я был как во сне. Помню, что я говорил с ним о безнадежности, о том, что фашизм навсегда завладел миром. Он соглашался со мной. Против обыкновения, он говорил энергично, убежденно, я слушал его, как гипнотизера.