— Итак, молодой человек, на чем мы с вами остановились?
— Мы остановились на том, что технические новинки и дурные манеры — это знамение наших дней. Видимо, вы хотели сказать, что в ваше время манеры были на высоте.
— Мое время было благодатно тем, что всяк сверчок знал свой шесток. Иначе говоря, в мое время у людей не было комплекса социальной неполноценности и посему большой редкостью были смуты. Культурная часть общества мыслила и предавалась прекрасному, а некультурная часть добывала хлеб насущный в поте лица своего и шастала по шинкам. Впрочем, у нас в Веймаре на десять тысяч поэтов приходилось несколько горожан.
— Позвольте! — воскликнул я. — А Французская революция, от которой пошел весь этот базар-вокзал?! А Наполеон Бонапарт, окультуренный Аттила восемнадцатого столетия?! А псих Занд, зарезавший Коцебу?!
— Ну, положим, Французская революция — это эксцесс, от которого было гораздо больше шума, чем социальных новелл. И трех лет не прошло со дня взятия Бастилии, как всем, и французам в первую очередь, стало ясно, что революция — «вещь в себе», что она разгорается, потому что она разгорается, и затухает, потому что она затухает, что никакой Мирабо не может помешать производить детей известным образом, что Конвент сам по себе, а хозяйство само по себе и пересечение их силовых линий может дать только трагический результат.
— За такие слова, — сказал я, — году этак в тысяча семьсот девяносто втором вы бы в качестве врага народа точно угодили на эшафот.
— Разумеется, я не могу назвать себя другом революционной черни, которая, под вывеской общественного блага, пускается поджигать, грабить и убивать, ибо это невозможно, чтобы из-за любви к детям люди пускались поджигать, грабить и убивать. Этим дикарям я, конечно, не друг, так же, как не друг какому-нибудь Людовику Пятнадцатому, в отличие от беспринципного честолюбца Ньютона, который якшался с британской знатью. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и созидает. Ненавижу тех, кто его совершает, равно как и тех, кто его вызывает. Я радуюсь любому улучшению, которое нам сулит будущее, но моя душа не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе. Я друг растений. Я люблю розу, этот совершеннейший из цветов, которыми дарит нас немецкая природа, но я не такой дурак, чтобы ожидать цветения розовых кустов в конце апреля. Я доволен, когда вижу первые зеленые листочки, доволен, когда в мае появляются бутоны, и счастлив, когда июнь дарит мне розу во всей ее красоте и благоухании.
— В России, — сказал я, — году этак в тысяча девятьсот восемнадцатом вы бы тоже угодили, фигурально выражаясь, на эшафот. Из чего я, между прочим, делаю вывод, что история имеет свои константы, а человеческое общество вряд ли движется вперед, но, скорее всего, зигзагами или, лучше сказать, галсами и поэтому как-то вбок. Вероятно, минувшее — плохой учитель, а люди — плохие ученики, если из столетия в столетие вершится примерно одно и то же.
— Совершенно с вами согласен! — воскликнул Гете. — Более того: зная человеческие повадки, нетрудно угадать, что случится в ближайшие десять лет. К примеру, я написал своего «Эгмонта» в тысяча семьсот семьдесят пятом году, во всем придерживаясь закономерностей истории и стремясь ко всей возможной правдивости. И что же?.. Десять лет спустя, находясь в Риме, я узнаю из газет, что революционные сцены, воссозданные в «Эгмонте», до последней подробности повторились во время смятения в Нидерландах!.. Из этого я заключил еще за четыре года до Французской революции, что мир неизменен по своей сути и все на свете можно предугадать. Я, кстати сказать, видный прорицатель, я с точностью до одного часа угадал землетрясение в Мессине, о котором газеты сообщили только через две недели. Я за пятьдесят лет предсказал, что будет построен Панамский канал и что его приберут к рукам канальи американцы.
— Кстати, о Панаме, — заметил я. — Еще при вашей земной жизни родился один злостный немец, который предсказал, что со временем городские низы повсюду захватят власть и учинят строй всеобщего благоденствия. Что и произошло в России в начале следующего столетия. Этот ваш немец только не угадал, в какую «панаму» выродится предприятие, да еще в «панаму», сверх всякой меры замешанную на крови. Какое легкомыслие, ей-богу, вы только подумайте: миллионы убитых, замученных, обездоленных того ради, чтобы суббота наступила сразу после понедельника и, таким образом, исполнился завет мертвого немецкого еврея, который и Россию презирал, и русских терпеть не мог! И ведь это чисто вавилонское действо развернулось не во втором веке новой эры, где, собственно, и место этой фантасмагории, а в эпоху повсеместной радиофикации и двигателей внутреннего сгорания, сто пятьдесят лет спустя после того, как высказались Дидро, Вольтер, ваша милость, как Лафатер объявил, что смысл жизни заключается в самой жизни, как опростоволосилась Французская революция, когда люди давно позабыли о проскрипционных списках, пытках, публичных казнях и предсказателях по кишкам! Вы знаете: просто скучно жить, потому что все наперед известно. Работяги будут по-прежнему гнуть спины, а дураки по-прежнему править бал. Вообще я никак не могу понять, почему люди уповают на будущее, ожидая от него только лучшего, в то время как, может быть, от него именно худшего следует ожидать?! И даже при том условии, что технический прогресс сулит, так сказать, количественное благоденствие, как в случае с радио и телевидением, да ведь в том-то все и дело, что радио и телевидению место в раннем средневековье, когда простонародье обожало ярмарочные клоунады и никто не умел читать! Тем не менее люди с детским упорством ожидают от грядущего только блага, хотя каждая бабка скажет, что, если рассвет багрян, не приходится рассчитывать на ведренную погоду.
— Дело в том, — заговорил, оживившись, Гете, — что в определенной воздушной среде багряный цвет способен давать отсветы, близкие к синеве. Например, если зажечь свечу и поставить ее на лист белой бумаги, а рядом поместить палочку, так чтобы огонек свечи отбрасывал тень от нее в направлении дневного света, то с одной стороны палочки образуется синевато-желтая тень, а с другой — чистая синева. Объяснение этого феномена вам знать ни к чему, оно слишком глупо, достаточно и того, что опыт показывает: минорный свет способен давать мажорный отсвет, равно как гнусное настоящее может подразумевать приятную перспективу.
— Сомневаюсь, чтобы в нашем случае имело смысл опираться на законы физики, — сказал я. — Тут, скорее, работают законы самой забубенной метафизики, о которых мы имеем самое смутное представление и на которых свихнулся сам Исаак Ньютон.
— О да! — горячо согласился Гете. — Этот человек несмотря на то, что он кое-что сделал для науки, большой был святоша и обскурант!
Я продолжал:
— Во всяком случае, война за испанское наследство — это так же глупо, как финская кампания, проигранная Сталиным, а террор Робеспьера так же нецелесообразен, как освоение целины. И хотя по логике вещей мы вроде бы имеем все основания чаять в будущем развития нравственности и прогресса в общественных отношениях, на деле в лучшем случае ничего не меняется, а в худшем — налицо деградация и упадок. Ну как вам это покажется: человечество преодолело природно непреодолимую силу — земное тяготение, а люди по-прежнему отрезают друг у друга головы и выкалывают глаза. Правда, в старину этих дикостей не стеснялись, и, следовательно, прогресс заключается только в том, что со времен Калигулы появилась масса щадящих формулировок. Вот и вся разница: нынешний мир ужасается страшным своим делам, а давешний мир, в общем, не ужасался.
— А может быть, — предположил Гете, — вопрос отношения и есть вопрос общественного прогресса?.. Это ли не явный прибыток нравственного чувства, если в свое время французы не постеснялись гласно судить и осудить Орлеанскую Деву, а в мое время для вторжений выдумывались почти гуманистические причины?