Затем Валерьян Семенович встал, аккуратный, чистенький, весь в белом, от него пахло мятным зубным порошком, пожал руку Сергею и произнес:

— Поздравляю вас, товарищ Ломов! Как устроились?

Все это свершилось настолько быстро, что Ломов не успел опомниться и осмыслить события. И когда завсектором школ движением своей пухлой ручки передал его инспектору — той самой молоденькой полной женщине, что сидела за фикусом, — и она тихим голосом стала объяснять ему, как проехать сперва в Поныри, в роно, а оттуда в Грибково, Ломов записывал, кивал головой, даже задавал вопросы, но его не оставляло ощущение, что происходит это нынче не с ним, а с кем-то другим и он, Сергей, обязан вмешаться, объяснить, что все это чушь, какой же из него директор…

В поезде, по дороге в Поныри, страх отпустил его.

Привыкать надо было ко всему. После неуютной комнаты студенческого общежития, где возле окна стояла узкая койка Ломова, у него вдруг оказалась своя квартира — две комнаты и кухня, — свой кабинет в школе, да и все несуразное здание школы принадлежало теперь ему, он отвечал за него.

Над столом в его кабинете висел телефон. Звонили из роно, из рика, из райкома. Первые дни он внутренне вздрагивал, когда просили к телефону директора школы. Казалось, что сейчас кто-нибудь задаст ему вопрос, к которому он неряшливо подготовился, и он позорно срежется.

На тысячу километров в окружности здесь не было ни одного человека, который называл бы его привычным именем — Сергей, Серега, Сережка. Всю его длинную двадцатитрехлетнюю жизнь его учили, и даже распорядок этой жизни был определен не им. Ему читали лекции, он сдавал зачеты и экзамены, заседал в курсовом комитете, получал стипендию, дежурил в комнатной студенческой коммуне, дружил, спорил, ссорился с товарищами и вечно торопил время, дожидаясь того часа, когда выплывет из узкого институтского залива на простор житейского моря.

Докучливость опеки надоедала ему. Когда кто-нибудь из старых профессоров грустным голосом говорил им, что завидует привольной студенческой жизни, Сережа думал: «Это он нас воспитывает».

Бывало, что на бюро вызывали нерадивых ребят. Ломов толково и горячо выступал, корил студентов, произнося с полной искренностью все полагающиеся слова о том, каким должен быть настоящий воспитатель-педагог, и постепенно привык к тому, что сам-то он отлично знает, как жить, как думать и как работать.

Он хорошо учился, любил свою профессию учителя-словесника, и если бы нынче в Грибкове встречались ему только те случаи, которые он изучал и к которым был готов, то Ломов непременно выходил бы победителем из любого затруднительного положения.

Проще всего оказалось именно то, чего он больше всего опасался на последнем курсе. Проще всего было на уроке. Он быстро научился овладевать вниманием класса, ему нравилось слышать свой убедительный голос со стороны, нравилось выслушивать ответы учеников и чувствовать при этом, что именно он выучил их разумно и складно отвечать на вопросы.

Гораздо сложнее оказались взаимоотношения с людьми — то, к чему он был совсем не готов. Эти люди появлялись в его нынешней жизни не постепенно, а сразу все. О них надо было судить, с ними надо было жить и работать. А он все еще не отвык от той юной, легкой, студенческой манеры, когда судят быстро, но неточно: «Хороший парень!», «Противная девка!», «Славные ребята!»

Все, что он узнал в институте, заколебалось вдруг и повисло.

Часто среди дня мелькали в голове заученные в институте фразы: «Организация учебного процесса», «Методика воспитания», «Культура умственного труда»; он видел даже перед своими глазами страницы учебника, где все это подробно объяснялось и рассматривалось, но стоило прийти в школу, как оказывалось, что решать надо тысячу дел тотчас же, и не было времени сообразить, что к какой главе относится.

Его кабинет — фанерный ящик с окном — был отгорожен в учительской. Через фанеру слышно было, как на переменах учителя смеялись, разговаривали, играли в шахматы. Когда в учительской становилось особенно оживленно, ему хотелось выбежать из своего ящика и весело крикнуть:

— Ребята, а вот и я!..

Этого делать нельзя было, и он уставал от собственной солидности.

Первые дни учителя ждали, что новый директор быстро проявит свой никому не известный характер, и станет ясно, с кем они имеют дело. Но никаких приказов или распоряжений не было. Нина Николаевна вывешивала расписание уроков, к ней обращались в случае необходимости. Бывало даже, что заходили к нему в кабинет, когда там сидела Нина Николаевна, и, поздоровавшись с директором, разговаривали по делу с завучем. Ломов, смущенно краснея, переводил глаза с одного собеседника на другого.

Нина Николаевна щадила при этом самолюбие директора. Она часто произносила в его присутствии:

— Сергей Петрович считает… Сергей Петрович настаивает…

И Ломов иногда и сам узнавал, что он считает и на чем настаивает.

3

Неприятности с завучем начались неожиданно.

Жизнь сельских учителей на виду. Грибковская школа стояла на холме. У подножия холма проходил разбитый большак, а за ним простирались колхозные поля.

Ранним утром со всех сторон света ползли к холму маленькие фигурки учеников. Кто топал из самого Грибкова — село расположилось вдоль большака, — а кто — из окрестных деревень, за пять, за семь километров. Были ребята и более дальние. Колхозники побогаче снимали для своих детей углы в грибковских избах. Малосемейные бабы пускали в избу по нескольку учеников и подкармливали их. Попутный эмтээсовский шофер забросит из дому куль картошки, капусты, огурцов, а паренек или девочка в воскресенье сбегает за двадцать километров к родным и принесет в тряпице драгоценного сала. Хозяйка наварит чугун картофеля в мундире, оставит в русской печи — вот три дня и сыты. С хлебом в Грибкове было туго: возили его из Понырей.

Вокруг школьного здания, тут же по склонам холма, разбросаны были домики учителей. Те, кто работал давно, жили отдельным домом, а приехавшие недавно занимали по комнате на двоих.

Из окон своей квартиры Ломов часто видел, как возится около двух ульев рыжий физик Лаптев. Над его головой летали разноцветные пчелы: он их красил для каких-то опытов. Иногда из кустов раздавались голоса ребят:

— Геннадий Семеныч! Синяя совсем дура!..

— Геннадий Семеныч! Красная нашла блюдце!..

У домика учительницы начальных классов, Антонины Ивановны, стояла перед окнами аллея акаций и тополей. Здесь были и вовсе молодые деревья-прутики, и потрескавшиеся старики тополя. Антонина Ивановна уже давно завела такой порядок, что каждую осень малыши-новички сажали на холме деревца-одногодки. Нынче были в этой аллее тополя-десятиклассники, были студенты, были и покойники — солдаты, погибшие на войне.

Ранним утром, когда занимался рассвет, появлялась в дверях своего ладного дома простоволосая Нина Николаевна. В рваном ватнике и высоких кирзовых сапогах, она шла кормить свиней и доить Соньку. Корова мычала, заслышав шаги хозяйки, а свиньи сотрясали рылами низкую дверь хлева.

Распахивалось опрятное окошко в комнате Татьяны Ивановны Гулиной; на подоконник вспрыгивал голубой кот.

С утра Ломов ходил на уроки учителей. Он садился на последнюю парту, как во время студенческой практики, но только тогда инспектировали его, а теперь он сам был начальством.

Школьные предметы еще были свежи в его памяти, он с интересом слушал их, и иногда, к концу урока, с ужасом замечал, что промахи учителей прошли мимо него.

Случалось и так, что урок озадачивал его. Побывав у Антонины Ивановны, он вышел из класса ошалевший: за партами в одной комнате сидели одновременно школьники первых четырех классов. Этого Ломов в институте не проходил. Оказалось, что детей нужного возраста в селах было мало, по пять-шесть человек на класс, и поэтому их пришлось объединить. Какие уж он мог сделать методические указания старой учительнице, которая умело справлялась с таким разноголосым оркестром!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: