Прощай, университет, с тобой, каменным, покончено, и, кажется, навеки. А если ты превратился теперь в кровь сердца, то кто должен об этом знать? "Что мы с этого будем иметь?" - как спрашивают в нашем городе.

Он приближается к морю. Прежде чем свернуть по Севастопольской к библиотеке, он садится на каменную скамью. Эта скамья существует с тех пор, когда здесь была конечная станция трамвая. Сколько он помнит себя, не было, кажется, такого дня, солнечного или сырого, чтобы не сидело на скамье, когда ни придешь, два-три человека. Кто они - бездельники, зеваки, мечтатели? Не гудки сирены, а таинственная сирена моря зачаровывала их? Здесь не сидели няни с колясочками, одинокие женщины (парочки - только по ночам), всегда мужчины, когда-то в котелках и панамах, потом - в кепках, сейчас в фуражках или шляпах. Ей-богу, главную прелесть европейских городов (они вовсе не города-спруты, Верхарн наивен) составляют зеваки и мечтатели. Возможность работать несколько часов в день, жить без прописки и паспорта, бродить по городу, мечтать, думать - это и есть счастье. В особенности когда внизу море.

Оно окружает наш город с трех сторон. Нет ничего общего между морем у берегов и морем открытым. У берега море такое, какой берег. Расплавленной железной массой, маточной жидкостью шумит оно у подножия фабрик и заводов. Разноплеменными голосами детей и взрослых, сутолокой кухни и двора полны его волны, набегающие вместе с арбузными и дынными корками на пляжный песок, на опрокинутые сваи развалившихся дамб, заполняя впадины для крюков. С казарменным однообразием течет оно вдоль желтых обрывистых скал, над которыми загорелые пограничники в трусах (а на песке зеленеют фуражки) играют в футбол. Как молдаване на своих возах, с деревенской воловьей медлительностью и покорностью, движется оно со стороны степи, сонно бормочет в сырых прибрежных балках. Оно скрежещет серым металлом, осыпается черным блестящим углем, поднимается мукой в парусиновых мешках, сверкает перламутром рыбьей чешуи у причалов, у гаваней, в порту.

А над открытым морем люди не властны. Море у берега похоже на берег, люди в море похожи на море. Оно бежит, как во времена Тезея, единой облачной волной, волна может быть смиренной, может быть грозной, но всегда она свобода. Лоренц одинок, ни с кем пока не связан (Дина энергична, но отступит), нет у него даже дальних родственников. Что мешает ему перемахнуть сейчас через невысокий парапет, спуститься по замшелым камням вниз, пролезть через отверстие в каменной ограде, миновать склады таможни и ринуться в лиловую густоту моря, ринуться из самодержавия необходимости в бурное безвластие свободы? Что мешает?

- Он, конечно, он! - услышал он гундосый голос.

Лоренц поднял голову. На него смотрел единственным, мутным и хитрым, глазом (на месте другого была отвратительная яма) длинноногий, давно не бритый человек в рваной шинели, в фуражке без козырька, в галошах, надетых прямо на портянки. Из его гнилозубого рта пахло водкой.

- Узнать нельзя? Правильно, рамоли, совершенно рамоли. Любуемся морем? Понятно. Справа - баркасы, дамбы: коричневые фона. Засим - лиловые и серые. Слева - руины турецкой крепости. Аркада дворца. Ностальгия - жуткое дело. Испытал. Напомню: Володя Варути, суаре у Лили Кобозевой.

Лоренц уже узнал его. Это был Лиходзиeвский, художник, халтуривший под праздники вместе с Володей Варути. Пижон, золотая молодежь. "Если задумаю жениться, жену выберу на пляже. Без дураков. А то возьмешь, а у нее пальцы на ногах друг на друга лезут", - вспомнилось Лоренцу. И тогда уже Лиходзиевский говорил в нос: для шику, наверно. Но это было в нем не самое худшее. Лоренц мог бы вспомнить и другое.

- Господи, как же вас...

- Война. Опустился. Работаю носильщиком на вокзалах. Внештатно. Почасовик. Таскаю с базара корзины толстых евреек. Вот вы тоже воевали. Наслышан. А пока мы с вами кровь за родину проливали, Володя Варути рисовал в газете примара Пынти карикатуры на вождя. Пятнадцать лет дали. Мало.

- Да, ужасно.

- Помните, шутили: незаконный сын румынского виконта. Хорошие шуточки. Румынская кровь сказалась.

- Ну знаете ли, генерал Власов...

- Власов - еврей: Вальдман. Из чекистов. Короче: вы опять в университете?

- Нет, в артели, бухгалтером.

- Ясно. Каждый жить хочет. Дураков нет. Думал взять у вас пятерку, но раз в артели - дайте угол. Вульгаризм: двадцать пять. Или вы подлец?

Лоренц вытащил из бокового кармана три рубля.

- Благодарю, дружище. Адрес тот же: дом Чемадуровой? Буду беспокоить. Адье по-английски. Но Лиходзиевский ушел не сразу.

- Хорошие были вечера у Лили Кобозевой, - вдруг сказал он, вскинув бровь над пустой глазницей и чуть притопывая ногой в галоше. - Где она, кстати, не слыхали? До сих пор помню одно ваше изречение. Это я не из подхалимства, хотя и подхалимством не гнушаюсь, - но для чего мне? Деньги вы мне и так дали и еще дадите.

- Какое изречение? - несколько неестественно улыбнулся Лоренц. Неужели, искалеченный, опустившийся, он и сейчас опасен?

- Наизусть помню, а сколько лет прошло. И война. Все были, что называется, потрясены. Вы сказали в тот летний беспечный вечер: "Понятие реализма надо заменить понятием - литература и искусство для Бога и людей. Тогда социалистический реализм, естественно, - литература и искусство для дьявола и нелюдей. А модернизм - идолопоклонство, а идолы бывают красивые и уродливые". Как, запомнил? Талант! Это я о себе.

Он двинулся к парапету. Одноглазый оборванец сохранил раскачивающуюся походку южного франта. Он сделал то, с чего хотел бы начать Лоренц: перемахнул через парапет и спустился вниз, в порт, к морскому вокзалу.

Лоренц вспомнил, что Дина Сосновик просила его купить на обратном пути хлеб (только круглый, артельный). Других денег у него нет. Опять скажет: "Миша, вы такой ученый, а жизни не знаете".

Загудела сирена. Три тридцать или четыре? Скорее четыре. Пора в библиотеку.

Публичная библиотека, наше замечательное книгохранилище, изменялась на глазах у Лоренца. Все меньше становилось странных посетителей. Но еще в тридцатых годах сохранились чудаки: чернобородый юноша с лицом Христа, босой, в длинной, до пят, рубахе; армянин в цилиндре и визитке, бакенбардами подчеркивающий свое удивительное сходство с Пушкиным; математик, круглоплечий деревенский парень, уверявший, что сделал величайшее открытие. Книги требовались редкие, журналы читались лишь для того, чтобы убить время ожидания. Просторная курилка в подвале, рядом с уборной, была политическим клубом и Академией наук. Некоторые шли прямо в курилку (даже не курящие) и проводили там долгие радостные часы. Теперь Публичную библиотеку посещают только учащиеся, изредка - солидные, аккуратно одетые доценты. Требуются лишь одни ходкие учебники. Любителей чтения, запойных, - нет. Очереди огромные, речь малоинтеллигентная. Лоренц тоже не занимается серьезной наукой. Он читает старые, дореволюционные журналы, газеты. Зарывается в глубокое прошлое. Воспоминания о былой жизни. Но разве эти воспоминания не рождают и жизнь будущую?

Глава вторая

В восьмидесятых годах прошлого столетия приехали в наш город в поисках счастья два молодых человека: Давид Сосновик и Рафаил Кемпфер. Оба высокие, смуглые, черноглазые, оба уже неверующие, уже немного знавшие по-русски: голоса просвещения долетели и до их волынского местечка.

Кемпфер был всегда весел, разговорчив, интересовался политикой. Сосновик был красавцем. Они мечтали о зубоврачебной школе, о либеральной профессии, как тогда выражались, но с грамотой они знакомы были слабо, с деньгами - едва-едва, и пришлось им поступить - Сосновику в парикмахерскую Антуана, Кемпферу в писчебумажный магазин Генриха Шпехта-старшего.

Антуан, Антон Павлов, был не просто парикмахером, а куафером. Мужчины не посещали его заведение на Покровской. Он завивал и причесывал жен негоциантов, капитанов дальнего плавания, видных чиновников. С волнением и робостью вступали к нему степные херсонские помещицы. К жене градоначальника он ездил на дрожках на дом. Он выписывал журналы из Парижа, и самоновейшая прическа становилась ему известной на пятый день, не позднее, чем в Петербурге. Не знаю, как относились к нему светские дамы, но, вероятно, они удивились бы, узнав, что жители квартала считали Антона Павлова человеком образованным, состоятельным, весьма почтенным. Уроженец Москвы, он кичился тем, что не терпит нашего южного солнца, южного моря, южной лени. Возможно, что он увлекался славянофильством. По праздникам он надевал поддевку из тонкого сукна, сапоги (у нас их носили только военные), зимой - бекешу. Когда он, важный, коренастый, невысокого роста, рыжебородый, проходил с женой и дочерью, рослыми, грудастыми, красивыми, тоже несколько по-театральному одетыми, то вся улица искренно восхищалась ими. Ему принадлежал особняк, в котором, по заверениям местных краеведов,, некогда собирались греческие патриоты и пили за здоровье Александра Ипсиланти. В особняке было несколько комнат и огромный зал, называемый будуаром: здесь работал Антуан с двумя подмастерьями. Как-то в детстве Лоренц заглянул в этот будуар, и ему показалось, что ничего более прекрасного он не видел и никогда не увидит. Особенно поразило его зеркало, занимавшее всю стену целиком.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: