Все, бывало, больше в этом роде рассказывают, но эти рассказы казались тогда так интересными, что заслушаешься их и едва-едва сомкнешь глаза перед зарею. А тут отец Игнатий уж и поталкивает палочкой: "Вставайте! На озеро пора". Поднимутся, бывало, послушники, позевают, бедные: сон их клонит. Возьмут невод, разуются, снимут порты и пойдут к лодкам. А неуклюжие, черные, как гагары, монастырские лодки всегда были привязаны к кольям саженях в пятнадцати от берега, потому что с берега далеко шла песчаная отмель, а черные лодки сидели очень глубоко в воде и не могли приставать к берегу. Меня Невструев всю мель до лодок переносил, бывало, на руках. Помню хорошо я эти переходы, эти добрые, беззаботные лица. Будто вижу теперь, как послушники, бывало, со сна идут в холодную воду. Подпрыгивают, посмеиваются и, дрожа от холода, тащат тяжелый невод, нагинаясь к воде и освежая ею свои липнущие от сна глаза. Помню редкий пар, поднимающийся с воды, золотистых карасей и скользких налимов; помню утомительный полдень, когда все мы как убитые падали на траву, отказываясь от янтарной ухи, приготовленной отцом Сергием "некнижным". Но еще более помню недовольное и как бы злое выражение всех лиц, когда запрягали толстых лошадей, чтоб везти в монастырь наловленных карасей и нашего командира, отца Игнатия, за которым слимаки должны шествовать в свои монастырские стены.
И в этих-то памятных мне с детства местах пришлось мне еще раз совершенно неожиданно встретиться с убежавшим из Курска Овцебыком.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Много воды уплыло с того времени, к которому относятся мои воспоминания, может быть весьма мало касающиеся суровой доли Овцебыка. Я подрастал и узнавал горе жизни; бабушка скончалась; Илья Васильевич и Щеголиха с Нежданкою побьшшилиеь; веселые слимаки ходили солидными иноками; меня поучили в гимназии, потом отвезли за шестьсот верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим ларам и пенатам. Тут-то я свел описанное мною знакомство с Василием Петровичем. Прошло еще четыре года, проведенные мною довольно печально, и я снова очутился под родными липами. Дома и в это время не произошло никаких перемен ни в нравах, ни во взглядах, ни в направлениях. Новости были только естественные: матушка постарела и пополнела, четырнадцатилетняя сестра прямо с пансионерской скамьи сошла в безвременную могилу, да выросло несколько новых липок, посаженных ее детскою рукою. "Неужто же, - думал я, - ничто не переменилось в то время, когда я пережил так много: верил в бога, отвергал его и паки находил его; любил мою родину, и распинался с нею, и был с распинающими ее!" Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку - всему поверку - себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы вое впечатленья бытия. Прежде всего я хотел видеть мои любимые пустыни, и в одно свежее утро я поехал на бегунцах в П-скую пустынь, до которой от нас всего двадцать с чем-то верст. Та же дорога, те же поля, и галки так же прячутся в густых озимях, и мужики так же кланяются ниже пояса, и бабы так же ищутся, лежа перед порогом. Все по-старому. Вот и знакомые монастырские ворота - тут новый привратник, старый - уж монахом. Но отец казначей еще жив. Больной старик уже доживал девятый десяток лет. В наших монастырях есть много примеров редкого долговечия. Отец казначей, однако, уже не исправлял своей должности и жил "на покое", хотя по-прежнему назывался не иначе, как "отцом казначеем". Когда меня ввели к нему, он лежал на постеле и, не узнав меня, засуетился и опросил келейника: "Кто это?" Я, ничего не отвечая, подошел к старику и взял его за руку. "Здравствуйте, здравствуйте! - бормотал отец казначей, - кто вы такой будете?" Я нагнулся к нему, поцеловал его в лоб и сказал свое имя. "Ах ты, дружочек, дружочек!.. ну что ж, ну, здравствуй! - заговорил старик, снова засуетясь на своей кровати. - Кирилл! самоварчик раздуй скорей! сказал он келейнику. - А я, раб, уж не хожу. Вот больше года ноги все пухнут". У отца казначея была водяная, которою очень часто оканчивают монахи, проводящие жизнь в долгом церковном стоянии и в других занятиях, располагающих к этой болезни.
- Зови же Василья Петровича, - сказал казначей келейщику, когда тот поставил самовар и чашки на столик к постели. - Тут у меня один бедак живет, - добавил старик, обращаясь ко мне.
Келейник вышел, и через четверть часа по плитяному полу сеней послышались шаги и какое-то мычанье. Отворилась дверь, и моим удивленным глазам предстал Овцебык. Он был одет в короткую свитку из великорусского крестьянского сукна, пестрядинные порты и высокие юхтовые, довольно ветхие, сапоги. Только на голове у него была высокая черная шапочка, какие носят монастырские послушники. Наружность Овцебыка так мало изменилась, что, несмотря на довольно странный наряд, я узнал его с первого взгляда.
- Василий Петрович! Вы ли это? - сказал я, идя навстречу моему приятелю, и в то же время подумал: "О, кто же лучше, как ты, окажет мне, как пронеслись над здешними головами годы сурового опыта?"
Овцебык мне как будто обрадовался, а отец казначей удивлялся, видя в нас двух старых знакомых.
- Ну, вот и прекрасно, прекрасно, - лепетал он. - Наливай же, Вася, чай.
- Вы ведь знаете, что я не умею наливать чаю, - отвечал Овцебык.
- Правда, правда. Наливай ты, гостек.
Я стал наливать чашки.
- Давно вы здесь, Василий Петрович? - спросил я, подав Овцебыку чашку.
Он откусил сахару, стрягнул кусочек и, хлебнув раза три, отвечал:
- Месяцев девять будет.
- Куда ж вы теперь?
- Покуда никуда.
- А можно узнать, откуда? - опросил я, невольно улыбаясь при воспоминании, как Овцебык отвечал на подобные вопросы.
- Можно.
- Из Перми?
- Нет.
- Откуда же?
Овцебык поставил выпитую чашку и проговорил:
- Был иже везде и нигде.
- Челневского не видали ли?
- Нет. Я там не был.
- Мать ваша жива ли?
- В богадельне померла.
- Одна?
- Да ведь с кем же умирают-то?
- Давно?
- С год, говорят.
- Погуляйте, ребятки, а я сосну до вечерни, - сказал отец казначей, которому уж тяжело было всякое напряжение.