Дней через десять после этого второго письма Александр Иванович с женою сидели в премиленькой квартире против Александрийского театра, отогревались чаем и отогревали мою душу рассказами о той далекой стороне,
Где сны златые снились мне.
- А что же вы мне не скажете, - спросил я, улучив минуту, - что делает мой Овцебык?
- Брыкается, брат, - отвечал Свиридов.
- Как брыкается?
- Чудит. К нам не ходит, пренебрегает, что ли, все с рабочими якшался, а теперь и это, должно быть, надоело: просил, чтоб его в другое место отправить.
- Что ж вы-то? - спросил я Настасью Петровну. - На вас ведь вся надежда была, что вы его приручите?
- Чего надежда? От нее-то он и бегает.
Я взглянул на Настасью Петровну, она на меня.
- Что будешь делать? Страшна, видно, я.
- Да как же это? Расскажите.
- Что говорить? - и говорить-то не про что - просто: пришел ко мне, да и говорит: "Отпустите меня". - "Куда?" - говорю. "Я, говорит, не анаю". "Да чем вам худо у меня?" - "Мне, говорит, не худо, а отпустите". - "Да что же, мол, такое?" Молчит. "Обидел вас кто, что ли?" Молчит, только косицы крутит. "Вы, говорю, Насте сказали бы, что вам худого делают". - "Нет, вы, говорит, пошлите меня на другую работу". Жаль стало мне его совсем выправить - послал на другую порубку, в Жогово, верст за тридцать. Там он и теперь, прибавил Александр Иванович.
- Чем же вы его так разогорчили? - спросил я Настасью Петровну.
- А уж бог его знает: я его ничем не огорчала.
- Как мать родная за ним упадала, - поддержал Свиридов. - Обшила, одела, обула. Ведь знаешь, какая она сердобольная.
- Ну, и что же вышло?
- Невзлюбил меня, - смеясь, сказала Настасья Петровна.
Зажили мы знатно с Свиридовыми в Петербурге. Александр Иванович все хлопотал по делам, а мы с Настасьей Петровной все "болтались". Город ей очень понравился; но особенно она полюбила театры. Всякий вечер мы ходили в какой-нибудь театр, и никогда это ей не наскучало. Время шло быстро и приятно. От Овцебыка я в это время получил еще одно письмо, в котором он ужасно злобно выражался об Александре Ивановиче. "Разбойники и чужеземцы, писал он, - по мне, лучше, чем эти богатей из русских! А все за них, и черевы лопаются, как подумаешь, что это так и быть должно, что все за них будут. Вижу я нечто дивное: вижу, что он, сей Александр Иванов, мне во всем на дороге стоял, прежде чем я узнал его. Вот кто враг-то народный - сей вид сытого мужлана, мужлана, питающего от крупиц своих перекатную голь, чтобы она не сразу передохла да на него бы работала. Сей вот самый христианин нашему нраву под стать, и он всех и победит и дондеже приидут отложенная ему. С моими мыслями нам вдвоем на одном свете жить не приходится. Я уступлю ему дорогу, ибо он излюбленный их. Он хоть для кого-нибудь на потребу сдастся, а мое, вижу, все ни к черту не годится. Недаром вы каким-то звериным именем называли. Никто меня не признает своим, "и я сам ни в ком своего не признал". Затем он просил написать, жив ли я и как живет Настасья Петровна. Этим же временем из Вытегры к Александру Ивановичу зашли бондари, сопровождавшие вино с одного завода. Я их взял к себе в свободную кухню. Ребята все были знакомые. С ними мы как-то разговорились о том, о сем, и до Овцебыка дошло.
- Как он у вас поживает? - спрашиваю их.
- Ничего живет!
- Действует, - подсказывает другой.
- А что он работает?
- Ну, какая от него работа! Так, невесть для чего его хозяин содержит.
- В чем же он время проводит?
- Слоняется по лесу. Указано ему от хозяина вроде приказчика рубку записывать, и того не делает.
- Отчего?
- Кто его знает. Баловство от хозяина.
- А здоровый он, - продолжал другой бондарь. - Иной раз возьмет топор да как почнет садить - ух! только искорья летят.
- А то на караул ходил еще.
- На какой караул?
- Брехал народ, что беглые будто ходят, так он по целым ночам стал пропадать. Ребята подумали, что и он не заодно ли с теми беглыми, да и подкарауль его. Как он пошел, а они втроем за ним. Видят, прямо на хутор попер. Ну, только ничего - все пустяки вышли. Сел, сказывают, под ракитой, насупротив хозяйских окон, подозвал Султанку, да так и просидел до зорьки, а зорькою поднялся и опять к своему месту. Так и в другой и в третий. Ребята и бросили за ним смотреть. Почитай до осени до самой так ходил. А после успенья тут как-то ребята стали раз спать ложиться, да и говорят ему: "Полно, Петрович, на караул-то тебе ходить! Ложись-ко с нами". Ничего не сказал, а через два дни, слышим, отпросился: в другую дачу его хозяин поставил.
- А любили его, - спрашиваю, - ваши ребята-то? Бондарь подумал и сказал:
- Ничего будто.
- Ведь он добрый.
- Да, он худа не делал. Рассказывать, бывало, когда что зачнет про Филарета Милостивого либо про другое что, то все на доброту сворачивает и против богачества складно говорит. Ребята его много, которые слушали.
- И что же: нравилось им?
- Ничего. Тоже другой раз и смешно сделает.
- А что же бывает смешно?
- А вот, например, говорит-говорит про божество, да вдруг - про господ. Возьмет горсть гороху, выберет что ни самые ядреные гороховины, да и рассажает их по свитке: "Вот это, говорит, самый набольший - король; а это, поменьше, - его министры с князьями; а это, еще поменьше, - баре, да купцы, да попы толстопузые; а вот это, - на горсть-то показывает, - это, говорит, мы, гречкосеи". Да как этими гречкосеями-то во всех в принцев и в попов толстопузых шарахнет: все и сровняется. Куча станет. Ну, ребята, известно, смеются. Покажи, просят, опять эту комедию.
- Это он так, известно, дурашен, - подсказал другой. Оставалось молчать.
- А из каких он будет? Не из комедиантов? - спросил второй бондарь.
- С чего это вы выдумали?
- Народ так-то баил. Миронка, что ли, сказывал. Миронка был маленький, вертлявый мужик, давно разъезжающий с Александром Ивановичем. Он слыл за певца, сказочника и балагура. В самом деле, он иногда выдумывал нелепые утки и мастерски распускал их между простодушным народом и наслаждался плодами своей изобретательности. Очевидно было, что Василий Петрович, сделавшись загадкою для ребят, рубивших лес, сделался и предметом толков, а Миронка воспользовался этим обстоятельством и сделал из моего героя отставного комедианта.