— Прибыл но вашему приказанию! — Дежурный вытянулся в проеме двери.
— Сбегай на квартиру за папиросами. На веранде лежат.
— Есть сбегать за папиросами! Разрешите идти?
Из окна канцелярии, за кустами сирени, был виден командирский домик, облитый пламенем разгорающейся зари. В окнах обращенной к солнцу веранды отражался яркий свет зари, и капли росы на отцветшей сирени, сверкая, переливались розовым и зелёным.
Взгляд Иванова был прикован к горящим стеклам веранды. Но вот он двинул плечом, будто выставляя за дверь непонятливого дежурного, и оторвал взгляд от дома.
— Отставить папиросы!
— Я быстро, товарищ старший лейтенант. Я мигом.
— Не надо.
Дежурный вышел.
Нехорошее чувство шевельнулось в груди у Ведерникова: боится, чтобы дежурный не разбудил сына. У него, видишь ли, сын. Его нельзя будить. У других, стало быть, не такие дети. Чужие, они — чужие. На других он плевать хотел. Своя рубаха ближе к телу.
По инерции накручивались ещё какие-то обидные для Иванова слова, наматывались на язык, не слетая с него, но — странно — без прежней злости, не принося злорадного чувства удовлетворенности, будто не он только что стрелял по старшему лейтенанту короткими очередями слов, попадая то в сердце, то в голову. Злость испарилась.
— У тебя есть закурить?.
Иванов протянул руку, и Ведерников поспешнее, чем хотелось, выдернул из кармана свой горлодёр, выщелкнул сигарету и, не глядя в сразу побледневшее, окутавшееся махорочным дымом лицо, почувствовал, что злости против старшего лейтенанта как не бывало и уже не хочется ни доказывать ему свою правоту, ни спорить, ни говорить о чем бы то ни было. Погасило злость. Было такое чувство, что зря приходил — и Новикову не помог, и Иванову зря досадил.
«Насчёт сына ты маленько подзагнул, парень, — подумал Ведерников, мысленно осуждая себя за горячность. — Нет его здесь, у бабки вместе с матерью».
— Иди, Ведерников. Служить надо.
Он сказал обыденные слова, какие за недостатком времени разъяснять не стал, сказал, наверное, не ему первому, а может, себе сказал, глуша тревогу, убивая мысли о личном. Но этих слов Ведерникову было достаточно — всё видит и знает начальник заставы, и не его вина, что вынужден молчаливо исполнять приказы — служба!
Но не мог Ведерников унести с собой новую боль, вошедшую в него только сейчас, в канцелярии, когда проследив за обращенным к горящим стеклам веранды взглядом старшего лейтенанта, понял его с опозданием.
— Вы бы жене прописали, чтоб покамест не верталась сюда. Оно бы тогда на душе поспокойнее. Я, конечное дело, извиняюсь, не в своё дело встрял…
Как чувствовал — промолчит Иванов.
Тихо притворил за собой дверь, зашагал по ещё влажному после мытья крашеному полу, унося свою и чужую тревогу, вышел во двор, закурил и почувствовал легкое головокружение. Стало горько во рту. От глубокой затяжки его качнуло, но он, преодолев слабость, понял, что полынная горечь не только от сигареты, набитой махорочной крошкой. Во дворе было пусто, за воротами слышались шаги часового, из кухни раздавались нечастые глухие удары.
Ведерников огляделся по сторонам, и взгляд его невольно задержался на окнах веранды командирского домика. Солнце поднялось, стекла погасли; ветер шевелил белые шторки с нехитрой кружевной вязью по нижнему срезу, приоткрывая никелированную спинку детской кровати, — похоже, дверь на веранду не была заперта. Ведерникову даже показалось, будто увидел черноволосую детскую головенку на белой подушке.
«Ребят почему не увозят? — недоуменно толкнулось в мозгу. — Неужели командиры не понимают, что немец держит под обстрелом заставские строения! Увезли бы ребят, пока можно».
Словно в подтверждение, за заставой, на станции, взревел паровоз.
Мальчишечку Новиков заприметил давно. В белой панамке, в коротких серых штанишках с перекрещенными по груди шлейками и в красных сандаликах на тоненьких голенастых ножках, он удивительно напоминал аистенка. Мальчик наблюдал за бойцами, напряженно, с недетской серьезностью, и медленно — шажок за шажком — приближался к траншее, узколицый, остроносенький, похожий на робкую птицу.
День разгорелся, во всю силу жгло солнце, и Новиков часто, почти за каждым взмахом лопаты облизывал губы и сплёвывал мелкую, противно скрипевшую на зубах песчаную пыль. Вдоль всей траншеи взлетали отполированные до блеска лопаты и глухо шлёпался на траву спрессованный белый песок.
Парни работали молча, без привычной подначки и беззаботного трепа, пыль оседала на их потные спины и руки, набивалась в волосы, пудрила лица; Новиков не объявлял перекур, хотя у самого ныла спина и руки налились тяжестью — дел оставалось на каких-нибудь полчаса: углубить траншею на пару штыков да замаскировать бруствер.
На траве, под кустами сирени у командирского домика, играли дети; загоревшие, крепенькие, они резко отличались от бледного тощенького мальчика в красных сандаликах.
Явно нездешний, он одиноко наблюдал за Новиковым со стороны. Было что-то притягательное в беззащитном ребенке. Он стоял метрах в двух от траншеи, не смея подойти ближе.
— Как тебя зовут? — спросил Новиков.
— Зяблик, — ответил мальчик тоненьким голосом.
— Хорошее у тебя имя, Зяблик.
— Это не всамделишное. Меня мама так называет. — Мальчик доверчиво подошёл ближе. — Я — Миша. Мне уже четыре года.
— Ты совсем взрослый. — Новиков отставил лопату, и Миша это понял как приглашение к разговору.
— Дядя, — позвал он. — А зачем вы копаете?
— Нужно.
— А зачем нужно?
— Станешь пограничником, тогда узнаешь. — Сказал и осёкся под немигающим взглядом синих Мишиных глаз, — Ладно, Мишук, иди к ребятам, иди играй.
Но мальчик подошёел ещё ближе, к самому брустверу.
— А почему столько дядев копает?
— Чтобы скорее сделать.
— А потом что?
— Дом будут строить.
— Неправда. Пограничники должны стрелять и маршировать. — Он раздельно, с трудом произнёс последнее слово и изобразил, как должны стрелять пограничники. Но не только это его смущало. — Почему у всех такие маленькие лопатки?
— Ещё не выросли.
— Правда, — согласился мальчик. — У меня тоже есть лопатка. Мама купила. И она вырастет?
— Конечно.
— Я тоже хочу копать. — Ребёнок потянулся к лопате.
— Ты ещё маленький. Вырастешь большой-большой, тогда получишь такую же.
— Можно мне поиграть в песочке?
— Это — да. Если тебе нравится. Только подальше, а то ещё свалишься.
— Не, я домик буду строить.
Каждый принялся за своё: мальчик — возводить дом из песка, Новиков — рыть траншею.
Мятущиеся ласточки стригли высокое знойное небо. Из-за реки едва слышался гул. Мальчик время от времени поднимал голову кверху — не то смотрел на ласточек, проносившихся над ним с протяжным писком, не то прислушивался к непонятному шуму из-за реки.
Работать с прежней сосредоточенностью Новиков больше не мог, нет-нет а беспокойно поглядывал на ребенка, поднимал глаза к Ведерникову, задерживал взгляд на игравших под сиренью ребятах — все занимались своим, и он не понимал, почему вдруг нахлынуло беспокойство.
Так продолжалось ещё какое-то время, покуда он не выбрался из траншеи.
Был день как день — по-летнему знойный. Светило солнце. В траве под деревьями плясали весёлые блики. Блестели оконные стёкла и провода на телефонных столбах. Была суббота как суббота — топилась баня, вкусно пахло еловым дымком, кто-то успел нарезать березовые веники, навесить в теньке под стрехой, чтобы немного прижухли, видать, старшина расстарался; и по-летнему уже, по-июньски, в воздухе дрожало легкое марево, над траншеей оно казалось несколько гуще — словно дым, и было заметно, как курится над бруствером влажный песок.
День как день, и суббота как суббота.
Ничего внешне не изменилось. Разве что на заставу снова пришла тишина, от которой успели отвыкнуть. Было так тихо, как только может быть на границе в безветренный летний полдень кажется, слышишь шорох иглицы на муравьином кургане, и сам ты как бы становишься невесомым.