Гречаников шагнул поближе к хате, и тут дверь скрипнула, на пороге объявилась деваха, из-под руки посмотрела на него. Не пугайся, краля, пособишь — я приму божеский вид. Краля не испугалась, покачивая бедрами и подрагивая грудями, спустилась по ступенькам.

— Добрый день, — сказал Гречаников.

— День добрый, — ответила деваха и подошла совсем близко.

— Видишь, какой я…

— А какая я, ты видишь?

Вроде как улыбается. А чего ж не видеть: лет двадцати, фактура при ней, блондинистая, мордашка круглая, цветастый сарафан, монисты. В других условиях он такую бы не упустил, нынче не до того.

— Пособишь? Умыться, перевязаться…

Она кивнула, продолжала разглядывать его. Он сказал:

— Покормишь? Приютишь? Я пограничник…

— Прикордонники мне известны… Сильные были, ладные, а теперь… Бой-то нам было слыхать. — Она говорила, как говорят местные жители, в украинскую речь вкрапляя польские слова, румынские, мадьярские, словацкие, немецкие, но понять можно. Цыкнула на пса, гибко потянулась. — Сидай на лавочку, я воды добуду…

Окно в хате растворилось, по пояс высунулся мужик, усатый и бородатый, но нестарый, вислоносый, в вышитой крестьянской рубахе:

— Кого принесло, дочка?

— Да от прикордонник побитый…

Так, ясно: отец этой крали. Гречаников сказал:

— Добрый день, папаша.

Тот ответил, прищуриваясь:

— Здоров. Как зовут-то?

— Сергей…

— А я Герман-шестипалый. — И растопырил пальцы правой руки: их было шесть.

— Герман? — переспросил Гречаников.

Папаша ему не ответил, а дочери сказал:

— Чего ты с ним удумала делать?

— Что надо, то и сделаю…

— Хочешь получить своё?

— Хочу… А после ты получишь своё…

Мужик выругался и захлопнул окошко. Деваха улыбнулась:

— Батька у меня сердитый, злой…

— Оно и видно, — проворчал Гречаников, садясь, почти сваливаясь на лавочку. — Немцев у вас нету?

— Пока нету… А шестипалым батька уродился, его так и прозвали с детства. Почему Германом нарекли — сатана их разберёт.

— А какая ваша фамилия?

— Федорчуки.

— Тебя как звать?

— Фелиция.

— Фелька, что ли? — сказал Гречаников и вспомнил: Фелькой звали славного паренька Гороховского, мир праху его.

— Фелькой меня никто не называл.

— Значит, я буду первый…

Деваха сощурилась совсем по-отцовски и вильнула бёдрами:

— Нет, любезный, первым ты у меня не сможешь быть…

О чём она, куда клонит? Гречаников провёл ладонью по лбу, силясь не потерять не то что мысли — сознания. Худо ему, однако. Фелиция это заметила, заспешила:

— Я шибко мигом, Серёжа, шибко мигом…

Без интереса, вяло, будто сквозь дрёму, наблюдал Гречаников, как Фелиция достала из колодца ведро с водой, поставила чугунок на летнюю печурку в углу двора, вздула огонь. «Конечно, — сонно подумал Гречаников, — самое желанное — банька, но топить её канительно, да и как израненному мыться? Одному не управиться, не допустит же он, чтобы ему, голому, пособляла баба. А выборочно помыться, точнее — промыть раны, можно и во дворе. Скорей бы только, скорей бы и раны перевязать».

И Фелиция уловила его мысли. Она так раскочегарила печку, что чугунок вмиг закипел. Потом помогла снять гимнастёрку, майку, шаровары, сапоги-ошмётки, сноровисто промыла раны, туго стянула их холщовыми полотенцами. Гречаников мычал — мочи нет от боли, крепился, чтобы не потерять сознания. Фелиция утешала:

— Потерпи, любезный, потерпи… Для твоей же пользы… Побойчей будешь…

Он остался в одних трусах, остальную одежку она простирнула и повесила сушиться на верёвке. Его начало знобить не от северного ветра, а от какого-то внутреннего холода. Пожалел, что фляга отцепилась, потерялась, когда полз на хутор. Шнапсом согреться было бы недурно. Но у Фелиции просить не станет. Может, сама догадается поднести. А папаша, Герман-шестипалый, не догадался выйти, пособить дочке в ее хлопотах. Или не захотел? Вон, в окошке маячит, наблюдает со стороны. Тоже мне — наблюдатель…

Где-то далеко далеко стреляли. Не там, где оборонялся лейтенант Трофименко и где оборонялся старшина Гречаников, — там тихо, как на кладбище. От этого слова — кладбище — захолодило ещё крепче, застучали зубы.

Между тем Фелиция принесла кусок хлеба и кусок сала, кринку гуслянки — кислого молока, заварила чай. И он прежде всего выпил крутого, обжигающего кипятка, в котором плавали неразварившиеся чаинки. Как будто малость угрелся, зажевал хлеб с салом, гуслянку — на потом. Он жевал, поглядывая на Фелицию, и она поглядывала на него. Он с беспокойством подумал, не нагрянут ли немцы сюда? Либо националисты — эта сволота похлестче немцев. Гимнастёрка с зелёными петлицами болтается на верёвке, зелёная фуражка, в которую сложены его документы, — на лавочке, рядом с автоматом, враги сразу поймут, кто он таков. Хотел спросить Фелицию: «Как у вас насчёт националистов?», но вместо этого спросил:

— А где ж твоя матка?

— Умерла. Три года назад.

— От чего?

— Горловая чахотка была. Маялась, сердечная… Батька больше не женился…

— Вдвоём живёте?

— Вдвоём.

«Это плохо, что матери нету, — подумал Гречаников. — Немолодые бабы завсегда добрее и умнее, на них можно положиться, не продадут. Хотя и эта, видать, не подведёт под монастырь». Он дожевал, запил гуслянкой, сказал:

— Спасибо, Фелиция.

— На здоровье… Можешь называть меня и Фелькой.

— Спасибо, Фелька…

— А теперь, Серёжа, провожу тебя, в стодоле отдохнешь, на сене.

— Отдохну…

— Опирайся на меня.

Она подставила ему плечо, но, прежде чем опереться на нее, он закинул себе на шею автомат, под мышку — фуражку с документами. Так-то лучше. Хотя и смешно: в трусах и с автоматом. Однако ныне ему не до смеха. Правда, и плакать он не собирается. Сказал:

— Покуда буду отдыхать, одежка подсохнет… Сымешь её, поняла? Чтоб на дворе никаких следов.

— Поняла, любезный… Поняла, Серёжа…

В стодоле голова закружилась от сенного духа, пахнувшего станичным детством, о котором подзабыл. Где ты, станица Невинномысская, где ты, оголец Серёга Гречаников? Поддерживаемый Фелицией, опустился на сено, заколовшее, защекотавшее, — да, как в детские невозвратные годы. А, выкинь это из башки, думай о деле. Он сказал:

— Фелька, предупреди отца: чтоб про меня никому ни слова…

— Не переживай, любезный, батька не проговорится.

— Надеюсь…

Она прикрыла дверь сарая и воротилась к нему. Наклонившись, спросила свистящим шепотком:

— А тебе одному не страшно? Не скучно? Не хочешь меня под бочок?

Даёт краля! Он сперва растерялся, затем озлился, но что отвечать — не находил. А она сказала:

— Молчание — знак согласия, как говорят у русских.

И, хрипловато засмеявшись, стянула через голову сарафан. Выждав чего-то, стала раздеваться дальше. Он наконец нашёлся:

— Ты, Фелька… это самое… Я ж пораненный…

— Это ничего, мой любезный… Мой Сереженька… Я же тебя обиходила, подкормила. Да и по губам твоим вижу: любишь ты баб, они у тебя полные, сочные… Дай я тебя поцелую…

Она упала возле него, впилась губами в губы. Он едва не задохнулся, ошеломлённый. В смятении подумал: «Зверь девка… Огонь и воды прошла…» От неё исходил жар, влажный, терпкий, нагое тело дрожало, извивалось. Но жар этот ему не передавался, и он лежал, ощущая холод и боль внутри. Как остудить эту девку? Спросил:

— А отца не боишься? Заглянет ненароком…

— Батька мне не препятствует… А вот ты его не боишься ли?

— Зачем мне его бояться?

— А меня? Разве я плоха? Дай руку…

Она водила его рукой по своему потному, горячему телу, а он со злостью, с отчаянием понимал: боль убила желание, он бы и рад что-то сделать, чтобы отвязаться от этой бабёнки, но не может, пропади пропадом и она, и он. Оправдываясь, повторил:

— Фелька, я ж пораненный…

— У… хлоп… пся крев!

«По-польски чесанула», — подумал Гречаников и сказал:

— Не серчай…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: