К его удивлению, на уличных столбах чернели репродукторы, смахивающие на граммофонные трубы, исторгая довоенные марши. Громоподобно, победоносно, весело. И Дмитрий Дмитриевич расправил плечи, выпрямил спину, уверенней утвердился в седле, подумал: не кавалерист, однако посадка не столь уж скверная, ещё покажем товар лицом.
11
Его мучила невозможность написать прощальное письмо с зачином: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Мучила жажда — воды во фляжке не было, а доползти до ручейка, до какой-нибудь лужицы сил недоставало. Мучила боль, рвавшая каждую клеточку его некогда сильного и молодого тела, внезапно превратившегося в слабое, старое, отживающее. И ещё мучила мысль: он не знает, как умирали его подчиненные, и никогда этого не узнает, с тем и помрёт. Конечно, обстоятельства иных смертей он видел или слыхал о них от других, но как каждый умирал — не узнает, и это представлялось несправедливым и по отношению к подчиненным, и по отношению к нему самому. Как будто знай он это — что-то изменилось бы в их судьбе и в его судьбе!
Всё его нынешнее, сиюминутное состояние было сплошным мучением, и он хотел и не хотел, чтобы оно продлилось. Не хотел потому, что сколько ж можно страдать? А хотел потому, что с его смертью переставала существовать семнадцатая застава Н-ского погранотряда. Вот это уже было величайшей несправедливостью — гибель всей заставы. Но, может, кто-то из его личного состава уцелел, как-то вышел? Сомнительно, хотя и хочется верить. Нет, навряд ли кто выжил…
Значит, полегли до единого? Пусть так, лишь бы в плен никто не попал. Поскольку плен — это позор, это хуже смерти. Дзержинцы в плен не сдаются! Если что — так пулю в висок либо в рот. А то — гранату под себя, как это сделал Давлетов Фёдор, Федя, стало быть. Уверен в одном: задачу свою выполнили и плена избежали, как и он сам. Ну а ежели возьмут бессильного, беспомощного, как сейчас? Не возьмут: размозжит себе башку о камень, соберёт остатние силенки — и размозжит. Но одни немцы прошли высоту, не задерживаясь, других покуда нет. А когда появятся, его уже не будет в живых. Жить ему отводилось самую малость, лейтенанту Трофименко Ивану, начальнику семнадцатой заставы. Которой больше не было.
Он и так замешкался со смертью, все лежал и не помирал. Уже и стонать не мог, что ещё мог — открывать и закрывать глаза. И думать. Когда сознание возвращалось к нему, ясное и чёткое, — перед кончиной. Нагретая за день земля отдавала ему своё тепло, согревая его холодеющую кровь, как могла, предвечерний ветер освежал горевшую в лихорадке голову, гладил по опалённой щеке, шевелил поседевшую чуприну — Трофименко и не догадывался, что поседел за этот первоиюльский денек. Он не догадывался и о многом другом, что произошло с ним, с его людьми и что происходило и произойдет с армией, со страной, с народом.
Почудилось, что женский голос окликнул его:
— Сынок!
Понимал: почудилось, и не в забытьи примерещилось, а при нормальном уме-разуме, но именно — почудилось, примерещилось. Хотя когда-то, и не так давно, женщина окликала его в действительности:
— Сынок…
Они тогда полсуток прошагали просекой в густняке, окрайком леса, кустарником по обочине шоссе, и снова просеками, тропами, опушками, чащобой. Ноги гудели, натруженные, и сердце ныло, растревоженное. Растревожишься: хотелось наконец-то соединиться если уж не с погранотрядом, то с какой-то армейской частью, с каким-то армейским подразделением, хотелось почувствовать себя не мелкой, изолированной группой, а частицей большого воинского коллектива. И — не удавалось: то пути не пересекались, то не смогли догнать шибко отходящее на восток подразделение, а был случай — командир саперного батальона, капитан-орденоносец, их не принял, отрезал: «У меня с батальоном забот полон рот. Шукайте пограничников или внутренние войска, к своим прибивайтесь». Но к своим-то и не сумели прибиться, уже позже примкнули к части полковника Ружнева, спасибо — принял…
Вот в тот день, под вечер уже, проходили вдоль околицы раскиданного по холмам, утопавшего в купах села, и из окраинного садочка позвали:
— Сынок, погоди…
Трофименко здесь шёл последним, прикрывая строй, впереди — старшина Гречаников, и позвали, по-видимому, его, лейтенанта Трофименко. Ещё не обернувшись, он вздрогнул: столько горя и муки было в женском голосе. А обернулся и увидел: к нему семенит простоволосая и босая — по кочкам, по корневищам, по ботве и прошлогодней стерне босиком, кровеня ступни, пожилая крестьянка — он враз все заприметил: и борозды на лбу и щеках, и седые пряди, и увядшую грудь, и узловатые, изуродованные трудом пальцы, и выцветшие, выпитые глаза, да, в матери годится — подсеменила, упала ему на грудь, растерявшемуся, заплакала навзрыд. Он обязан был уходить, спешить вслед заставе, а он стоял истуканом, не поддержав ее за плечи, но и не отстранившись. Сквозь судорожные всхлипывания разобрал: мужа у неё немцы повесили, коммунист был, а дочку снасильничали и пристрелили, куда ж вы уходите, защитники народные, хоть отплатите немцам за их зверства. Примерно это выкрикивала женщина, и Трофименко приобнял её за худые, костистые плечи, сказал:
— За все заплатят, мамаша… А теперь пойду, извини…
И бережно, невесомо оттолкнул ее и заспешил, почти побежал догонять семнадцатую заставу, которая никак не прибивалась к какой-то части либо подразделению. Выходило на поверку: сынок-то сынок, да драпает от врага, бросив на произвол судьбы эту женщину и сотни, тысячи таких женщин, детей, стариков, народ свой бросив. А что представляют собой захватчики, оккупанты, фашисты, ему известно не из вторых рук. Самолично видел, что творят звери в мундирах, потому что двигался на восток по их следам.
Ты, прикарпатская крестьянка, прости лейтенанта Трофименко, что он, не защитивший тебя и твою семью, и сейчас не волен побыть с тобой, утешить как-то, пообещать что-то. Вот именно — что-то. Что он может пообещать взамен убитых мужа и дочери? Хоть он и повидал за эту неделю, однако навряд ли представляет, сколько крови еще прольется, не море — целый океан. А повидал он действительно немало. Расстрелянные с бреющего полёта толпы беженцев, забитый трупами казнённых военнопленных противотанковый ров, семилетний мальчик в матроске с размозжённым затылком — удар прикладом автомата, сожжённая вместе с хатой многодетная семья председателя колхоза, разбомбленная школа, разбомбленный детский сад, шестилетняя девочка, которую растлили, а после отрубили руки и ноги (у фашистов это называется «сделать самовар»), отрубленная голова председателя сельсовета, насаженная на кол возле сельрады, — эти кошмары перечислять и перечислять, и все они накрепко засели в памяти. Помнить — это значит отомстить. Фашистским выродкам не будет пощады. Не он, так другие отомстят…
Когда Трофименко увидел насаженную на кол голову сельсоветчика, он тотчас вспомнил тридцатые годы, Каракумы, ведь и его отцу, пограничному командиру, враги отрубили голову. Отцовы сослуживцы по Туркмении рассказывали повзрослевшему Ивану: в стычке комендант Трофименко был убит наповал, басмачам удалось захватить его тело — отрезали уши, язык, отрубили голову, насадили ее на саксауловую ветку и возили так по аулам для устрашения. Рассказывали даже, будто комендант Трофименко без ушей, но с пышными, как у Буденного, усами, и мёртвый бесстрашно усмехался, и басмачам было не по себе, и они утопили голову коменданта Трофименко в заброшенном колодце.
Начальнику заставы Трофименко, наверное, голову не отрубят: умрёт от ран, местные жители закопают, немцы этим не занимаются, обязывают местных. Закопают всех пограничников в общей братской могиле. Что ж, воевали вместе, погибали вместе и покоиться в земле будут вместе.
Умирать было не страшно, но горько. Смерть была неизбежной, как наступление ночи, отменить тут ничего нельзя. Однако мало радости отдавать концы, отчаливать в никуда в неполные двадцать шесть лет, только-только начав по-настоящему служить делу, за которое отдал жизнь комендант погранучастка Трофименко, народивший на свет начальника погранзаставы Трофименко, — отец и сын. Пойдёт ли по их стопам самый младший Трофименко, Борис, Бориска, милый пацанёнок? Кто знает…