— Ну, села на любимого конька…
— Села! — с запалом ответила мужу Анфиса. — И тебе это говорю: не умеешь с народом жить, все войной, все войной на людей, за каждую охапку сена калишь…
— Да если их не калить, они колхозное стадо без кормов оставят! И так ни черта не работают.
— А по мне, дак больно еще хорошо работают. За такую плату…
Иван выскочил из-за стола, забегал по избе, а она, Анфиса, и глазом не повела. Бегай!
Как-то она стала Петра Житова совестить (Олена попросила): зачем, мол, ты, Петя, все пьешь? «А затем, чтобы человеком себя чувствовать, — ответил ей Петр Житов. — Я, когда выпью, ужасно смелый делаюсь. Никого не боюсь». И вот, наверно, вино и в самом деле смелости прибавляет. Сейчас она тоже никого не боялась — ни мужа, ни Подрезова.
Правда, Подрезов сегодня вроде и не Подрезов вовсе. У нее крепы в голове и в горле лопнули — чего ни наговорила, как его ни разделала, в другой раз и подумать страшно, что было бы. А сегодня сидит, слушает и чуть ли еще не оправдывается.
— Я тебе только одно скажу, Анфиса, — заговорил Подрезов, когда Иван снова сел за стол. — Не у нас одних трудно. В других краях и областях не лучше живут. Это я тебе точно говорю.
— Больному не большая радость оттого, что его сосед болен, — сказала Анфиса.
И опять ее стало подмывать, опять потянуло на разговор — вот сколько накопилось всего за эти годы!
Но тут Иван напомнил Подрезову, что им пора ехать.
— Куда? — удивилась Анфиса.
— На Сотюгу думаем, — сказал Подрезов. — Надо сено там у вас и у водян посмотреть, а заодно и рыбешки пошуровать. — Покосился на нее мужским взглядом и весело добавил: — Чтобы ты его посильнее любила.
— А я и так мужа своего люблю. Без рыбы! — с вызовом ответила Анфиса и, чего никогда не бывало с ней на людях, потянулась целовать его.
Иван, конечно, осадил ее — нож по сердцу ему всякие нежности на виду у других, — но она выдержала характер, чмокнула в нос, а потом запела: вот когда по-настоящему вино заходило.
— Чем людей-то пугать, сходила бы лучше за лошадями.
— Нет, давай уж сами! — захохотал Подрезов. — Ей сейчас и конюшни не найти.
— Мне не найти? — Анфиса вскочила на ноги, лихо стукнула кулаком по столу — только стаканы звякнули. — Нет, врешь! Найду!
Ее качнуло, она ухватилась за спинку кровати, но у порога выровнялась и на улицу вышла с песней.
Когда в прошлом году Анфиса смотрела кино под названием «Кубанские казаки», она плакала. Плакала от счастья, от зависти — есть же на свете такая жизнь, где всего вдоволь!
А еще она плакала из-за песни. Просто залилась слезами, когда тамошняя председательница колхоза запела:
Это про нее, про Анфису, была песня. Про ее любовь и тоску. Про то, как она целых три долгих военных года и еще почти год после войны ждала своего казака…
И вот сейчас она шла, пошатываясь, по дороге и выводила свою любимую. Во весь голос.
Из коровника выбежали скотницы — кто поет-гуляет? Строители перестали топорами махать, тоже вкогтились в нее глазами, ребятишки откуда-то налетели видимо-невидимо…
А ладно, смотрите на здоровье. Не часто Анфиса гуляет. Кто видал ее хоть раз пьяной после войны?
Конюха на месте не оказалось — за травой уехал или лошадей под горой перевязывает, но кто сказал, что ей помощник нужен? Всю войну по целым страдам с кобылы не слезала, так уж заседлать-то двух лошадей как-нибудь сумеет!
Она широко распахнула ворота конюшни, смело прошла к стойлам — лошадь любит, когда с ней уверенно обращаются, — вывела сперва Мальчика, затем Тучу.
Туча — смирная, сознательная кобыла, и она быстро ее оседлала, а Мальчик как черт: крутится, вертится, зубами лязгает — не дает надеть на себя седло.
— Стой, дьявол! Стой, сатана!
Она взмокла, употела и ужарела, пока подпругу под брюхом затянула, а потом конь вдруг взвился на задние ноги — все полетело: и привязь Ефимова полетела чего со старичонки требовать? — и она сама полетела. Прямо в песок перед воротами конюшни, в пыль истолченный конскими копытами.
— Мальчик, Мальчик, куда?
Она вскочила, побежала вслед за конем туда, к старому коровнику, где громом небесным стонала земля.
Только добежала до коровника — Мальчик обратно: тра-та-та-та… Чуть не растоптал. Пролетел, мало сказать, рядом — брызгами залепил лицо.
Сколько заворотов он сделал от конюшни до скотного двора? Может, десять, а может, двадцать. Седло съехало под брюхо, сам от пыли гнедой стал (это Мальчик-то, черный как смола!), а она все бегала, месила горячий песок между конюшней и коровником. До тех пор, пока его, окаянного, не перехватила Лизка. У колоды с водой возле колодца.
Анфиса кое-как подняла с брюха на спину седло, затянула подпругу, попросила Лизу:
— Отведи его, бога ради, лешего, к нам, а я сейчас. Она стряхнула с себя пыль — до слез жалко было нового платья, — заправила назад потные, растрепавшиеся волосы, пошагала к коровнику — к мужикам. Напрямик, не дорогой, по свежераспаханному песку.
Подошла к стене, задрала кверху голову, бросила:
— Сволочи, нелюди вы! Вот кто вы такие!
А кто же как не сволочи? Самые разнастоящие сволочи! Она, баба, целый час моталась за конем по жаре, по песку, и хоть бы один из них пошевелился. Расселись по стене туесами да знай ржут, скалят зубы — весело!
Петр Житов закричал:
— Лукашина! — Знает, когда как называть. — Остановись! Дай тормоза…
Не остановилась. И не оглянулась даже.
Всю жизнь она за людей своих горой стояла. С начальством из-за них всегда лаялась, мужа постоянно пилит из-за них: «Иван, полегче! Иван, дай людям жить!» А они-то сами дают Ивану жить?
Нет, худо еще давит вас Иван. Худо. Нынешний мужик без погоняла палец о палец не ударит. А как же председателю-то быть? Председатель-то не может, как они, плюнуть да махнуть на все рукой.
Хмель совсем вышел из головы. Она заторопилась, побежала домой. Где Родька? Как Иван уедет без нее?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
За Пекашином, как только спустишься с красной глиняной горы да переедешь Синельгу, начинаются мызы и поскотина.
Поскотина — еловая сырь, заболоть с проклятой ольхой да кочкарником, где все лето изнывает комар, — справа, вдоль Пинеги. А мызы — по левую руку, на мохнатых лесистых угорах.
Мыз в Пекашине десятки — они тянутся чуть ли не на пять верст, вплоть до Копанца, и у каждой мызы свое название: по хозяину, по местности, по преданию — поди-ко запомни все.
Местному жителю легче. Местный житель с детства незаметно для себя постигает эту лесную грамоту. А каково приезжему? Как запомнить названия навин — там на сотни счет? Как разобраться с покосами? Синельга Верхняя, Синельга Нижняя, Сотюга, Вырда, Нырза, Марьюша… Одиннадцать речек! И по каждой речке пожни: иссады, бережины, мысы, наволоки, чищанины, ламы… — сам черт ногу сломит.
Лукашин за пять лет овладел этой лесной грамотой вполне. Он знал почти все названия на очень сложной и путаной пекашинской карте. И вздумай, к примеру, сейчас Подрезов устроить ему экзамен, он бы запросто перечислил и самые мызы, мимо которых они проезжали, и те предания, которые у пекашинцев связаны с ними.
Но Подрезов молчал. Сидел в седле, покачивал своей крупной головой в такт поступи коня и изредка посматривал по сторонам — то на Пинегу, серебряно вспыхивающую справа в просветах между елей, то на угоры, щедро расшитые красными узорами поспевающей брусники.
Мальчик — а Лукашин уступил ему своего коня — был уже в испарине. Нелегко, видно, привыкать к новому седоку. Да Подрезов по сравнению с ним и грузен был. Жиру лишнего вроде нету, а увесистый — то и дело всхрапывает конь от натуги.
Заговорил Подрезов, когда поравнялись с высоким старым пнем, на который гордо, как петух, вылез ярко-оранжевый, в белую крапину мухомор.