Над костром огромным снопом взметнулись искры — это Подрезов сгоряча бросил в огонь целый березовый кряж.
После молчания он вдруг сказал:
— А в общем-то, я обманщик… Права твоя Анфиса…
— Чего права? Это ты все насчет того давешнего разговора? Брось! Мало ли чего наскажет пьяная баба…
— Нет, — покачал головой Подрезов, — правильно она сказала. Накормить людей досыта — это всем задачам задача. Посмотри ведь, что у нас делается. Подрезов начал загибать пальцы. — Сорок первый, сорок второй, сорок третий, сорок четвертый, сорок пятый… Четыре года войны… да шесть после войны… Итого десять лет. Десять лет у людей на уме один кусок хлеба…
Лукашину теперь понятно стало, почему так мрачен сегодня первый секретарь. Не только, оказывается, из-за Сотюжского леспромхоза, который камнем висит у него на шее, но и из-за того разговора, который у них был перед поездкой на Сотюгу.
Он подбросил сена Подрезову — садись по-человечески! — сказал:
— Так будем хозяйничать, еще десять лет не накормим.
— А ты, между прочим, тоже хозяин. Почему плохо хозяйничаешь?
— Я хозяин? Ну-ну! Видал ты такого хозяина, который за одиннадцать копеек валенки продает, а они ему, эти валенки, обошлись в рубль двадцать? А у меня молоко забирают — так за одиннадцать копеек, а мне оно стоит все два рубля.
— А кто у тебя забирает-то? Государство?
— Ты меня на слове не имай! — Лукашин рывком вскинул голову. — Ну и государство. А что? Ленин после той, гражданской, войны как сказал? Надо, говорит, правильные отношения с деревней установить, не забирать у крестьянина все подряд…
— Так, сказал сквозь зубы Подрезов. — Еще что?
— А уж не знаю что, — отрезал Лукашин. — Только по-старому нельзя. К примеру, меня взять… хозяина… — Лукашин натянуто усмехнулся. — Я ведь только и знаю что кнутом размахиваю. Потому что, кроме кнута да глотки, у меня ничего нет. А надо бы овсецом, овсецом лошадку подгонять…
— Да так-то оно так, — промычал неопределенно Подрезов и поглядел по сторонам.
И Лукашин поглядел. Жутковато было — непривычные речи говорили они. А с другой стороны, думал Лукашин, кого бояться? Ночного ельника, лошадей, которые то и дело пучили на них из розового тумана свой огромный лошадиный глаз, костра?
Костер пылал жарко. Он заражал своей яростью. А потом, полезно, черт побери, первому секретарю знать, о чем думает народ. В Пекашине уж который год про это говорят. И тут хочешь не хочешь, а закрутишь шариками, полезешь в красные книжки сверять сегодняшнюю жизнь с Лениным…
— На брюхе плохая экономия, — сказал Лукашин. — Да и какой, к дьяволу, голодный — работник! У нас, бывало, в деревне Иван Кропотов… Кулак… Но в экономике толк понимал, будь здоров! Так он что говорил своей женке, когда утром вставал? Скупая, жадная была баба! «Корми работников досыта». Это у него первый наказ с утра был. Потому как понимал: сытый работник горы своротит, а от голодного один убыток…
— Все правильно, — сказал Подрезов, — но ты не забывай, что у нас война была.
— Ну, войну не забудешь, даже если бы захотел. Об этом, по-моему, нечего беспокоиться.
Лошади подошли к самому огню.
Лукашин схватил какую-то хворостину, замахнулся на них.
— Медведя, наверно, чуют, сказал Подрезов. — Тут, на Сотюге, их полно, а теперь темные ночи пошли — самое им раздолье. А я, знаешь, первого медведя когда убил? В двенадцать лет. Вернее, не я убил, а дедко меня капкан взял смотреть…
На севере любят рассказывать всякие были и небывальщины про медведей, и Лукашин любил их слушать, но сейчас он не поддержал Подрезова. Сейчас ему было не до медведей. У него все так и ходило, и кипело внутри. Шутка сказать такой разговор завели!
Они долго молчали, оба уставившись глазами в костер.
Наконец Подрезов сказал:
— М-да-а… Разговорчики у нас… Ели и те, наверно, головой качают… Потом встал, секретарским голосом подвел черту: — Ладно, хватит ели да березы пугать. Давай лучше еще по кружечке чайку дернем — и спать, раз уж мы здесь застряли.
Утром встали на рассвете.
Туман. Костерик чадит еле-еле. Лошадиные морды устало смотрят на них из тумана — должно быть, и в самом деле где-то поблизости разгуливал ночью медведь.
Сходили на речку, сполоснули лицо, навесили чайник.
Все время молчавший Подрезов заговорил после выпитой кружки чая:
— Есть предложенье заняться делом, а свиданье с рыбой отложить до следующего раза. Не возражаешь?
— Нет, — сказал Лукашин.
— Тогда я поеду в леспромхоз. Этому молокососу пора дать по рукам.
— Кому? Зарудному?
Подрезов вместо ответа спросил:
— А ты что намерен делать?
— Мне на Синельгу надо. К сеноставам.
— Добре. — Подрезов помолчал немного, посмотрел на Сотюгу, где в белесой толще тумана всходило багряное солнце. — А на то, что говорили ночью, наплевать. Понятно? А то с этой мутью в голове далеко не уедешь…
Тут он первый раз за утро взглянул прямо в глаза Лукашину. Потом покусал-покусал губы и начал топтать мокрыми сапогами костерик, который и без того дышал на ладан. Мало этого. Будь его воля, он наверняка бы и ели, и березовый сушняк, свидетелей ихнего ночного разговора, растоптал. Во всяком случае, так подумалось Лукашину, когда он увидел, как Подрезов, тяжело, со свистом дыша, своим разгневанным оком водит по сторонам.
Он уехал не попрощавшись. В утренней росяной тиши гулко рассыпалась дробь лошадиных копыт, а Лукашин, опустив голову, еще долго смотрел на чадившие у его ног головешки — остатки ночного костра.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Тузик извел его за эти дни — с раннего утра до позднего вечера надрывается в кустарнике, в озеринах.
Поначалу Михаила это забавляло и даже радовало: хорошая собака будет, а он, Михаил, с детства мечтал об охоте…
Однако вскоре это безмерное усердие щенка встало ему поперек горла. Никакой работы! Только сядешь на жатку, только приладишься, лошадей направишь — слезай. Тузик залаял. И бесполезно звать, подавать свист: до тех пор будет глотку драть — все равно на кого: на ворону, на корову, случайно забредшую на Копанец, на лося, вышедшего на водопой, — пока хозяин не подойдет.
Вот и сегодня раз пять Михаил шлепал к дуралею, делал внушения — не помогло: опять принялся за свое.
— Тузко, Тузко ко мне!
Лай в ольшанике, там, где были остатки старых переходов за канаву, не смолк. Наоборот, он разгорелся еще пуще.
Михаил, зверея, соскочил с жатки, на ходу выломал здоровенную черемуховую вицу — ну, задам я тебе сейчас, гаденыш! А когда подошел совсем близко, вдруг почувствовал себя охотником. Пригнулся, ногу на носок, а потом и того больше: затаил дыхание, осторожно раздвинул кусты, скользнул прищуренным глазом по прыгающему внизу черно-белому клоку шерсти, зыркнул туда-сюда и едва не расхохотался: Райка.
Стоит на той стороне у переходов, смотрит как завороженная на скачущую у своих ног собачонку и ни с места.
— Рай, какими судьбами? А ну, брысь ты, окаянный! Перейдешь сама?
Раечка в один миг перемахнула к нему, вспыхнуло на солнце красное, в белую полоску платье. И духами вокруг запахло. Это уж завсегда. Бывало, зимой встретишь — вкусно, будто первым июльским сенцом тебя опахнет.
Михаил заглянул в берестяную коробку на ее полной загорелой руке — ни одного гриба, посмотрел на босые ноги — так не приходят на поле снопы вязать.
Раечка сама объяснила причину своего внезапного появления в его лесном царстве:
— Пестроху ищу… Где-то корова у нас запропала…
— А-а, то-то же! — улыбнулся Михаил. — А я уж было подумал, не рыжики ли солить пришла? — На местном языке это означало целоваться.
Он был доволен собой: ловко сострил.
— Ну что — в гости ко мне пойдем, так?
Тузик первый построчил к шалашу, а Михаил за ним. И вот пока одолел пеструю, в белой ромашке полянку, спустил с себя семь потов. И не от жары, нет. А оттого, что какая-то муха укусила его — начал для Раечки торить дорогу. Шел и старательно уминал своими тяжелыми кирзовыми сапогами траву на тропинке, как будто и в самом деле не деревенская девка к нему в гости идет, а какое-то неземное, сказочное диво.