ПОМНЮ СОЛДАТА (СХОДИТЬ НА ВОЙНУ)
Он умер через восемнадцать лет после окончания войны.
Не от старых ран умер, хотя ранен был. И не от старости, вообще: ему шел только шестьдесят третий год, выглядел он еще вполне крепким и, для своих лет, моложавым.
Его убил рак. От какой сырости завелся он в мужике, не болевшим за всю жизнь ничем, кроме насморка?.. Но вцепился клешнями своими намертво (операция не помогла) и держал полгода в постели, медленно, по капле, выедая жизнь из организма.
Отчего-то людям добрым, простым, невеликим, по бесхитростности своей не успевшим и нагрешить как следует, часто достается мучительная смерть. Ломает судьба человека, ломает, гнет его, мордует по-всякому, а он живет себе, крутится, да еще и порадоваться умеет: тому, что вёдро на дворе или дождичек ко времени, что картошка уродилась, не в пример прошлогодней, крупная, что ребятишки нынче почти не болели и что к празднику отвалили пятнадцать рублей премии. И ни паразитом не становится, ни в глотку никому не вцепляется, не гребет под себя всеми четырьмя лапами. И тогда, в последнем слепом озлоблении, что ли, судьба посылает ему тяжелую, неизлечимую болезнь. Вот, мол, гляди: ведь помираешь лежишь. Откукарекался, шабаш. А чего видел в жизни? В каких красных углах какие жирные пироги ел? Словно хочет доломать его под конец, обидеть на весь белый свет. Да только ничего у нее не получается. Замечено: уходят мужики достойно (хотя и слова этого сроду не знали), не цепляясь за жизнь, но и не торопясь из нее, до последнего хрипа вытерпев боль.
Человек, о котором наша повесть, именно таким и был: простым, незлобивым, принявшим жизнь — со всеми ее нехватками, с тюрьмой и сумой, с черной работой, с редкими праздниками и тяжелыми похмельями — не как проклятье, а как свою мужицкую норму.
Что о нем рассказать?
Построил он за свой век три дома. Не хоромы, — не пятистенки, рубленные в «лапу». Торопливое было время — не до хором. Приезжая на новое место, он, как и все вокруг, торопливо лепил засыпуху, лишь бы не зимовать с ребятишками в палатке. От засыпух не осталось теперь и следа, зато дымят в тех местах три завода-гиганта, в которых, выражаясь по-книжному, есть и его труд тоже.
Один раз в жизни он дрался. Бил человека.
Это случилось сразу после фронта, когда он левую руку носил еще на перевязи и начальник конного двора временно поставил его на легкую работу — послал объездчиком на сенокос. Драка, хотя она и кончилась в его пользу, была какая-то не почетная, из-за бабы. То есть, конечно, если разобраться, то не из-за бабы вовсе. Но разбираться никто не стал. Фактически получилось — из-за бабы.
Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном — для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. «Ты полежи, — сказала, — здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками — еще заденет кто в колготе». Он и прилег на топчан. А ночью проснулся — повариха под боком…
Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл — и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.
Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:
— Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!
«Начальничек» лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. «Ишь, отъел ряшку в тылу, боров», — думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.
Алешка осмелел.
— Что, в штанах мокро?! — захохотал он. — Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил — и домой.
Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.
Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, — не ухватывались, выскальзывали.
Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.
Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.
Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.
«Начальничек» потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.
Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.
Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.
Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали — урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.
Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.
Он вышел из дому, сказал укоризненно:
— Что ж ты делаешь, а? Ведь ты — погляди — крышу мне совсем издырявил.
Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.
Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, — мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, — хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.
Потом он, храбрясь, говорил:
— Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы — и думать нечего!
Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.
Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.
Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.
Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна — через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.
Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок «ленты» из всех стволов. «Лента» споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.
А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться.