ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ

Не умею выдумывать — вот какая беда. В смысле — сочинять. Хотя сочинительство и хлеб мой насущный, и занятие вполне почтенное. Да и само слово «сочинитель» едва ли не древнее и понятнее позднейшего «литератор». Но вот… не могу. Сколько раз порывался я начать повествование как-нибудь этак: «Иван Иванович проснулся утром, напился кофию, надел архалук и поехал на Бежин луг…» — и всегда терпел крах. Потому что не знаю никакого Ивана Ивановича. Не встречал. С ним вместе не служил. И не могу представить ни его кофия, ни его судьбы. Худо-бедно я знаю себя. Худо-бедно — тех, с кем соприкасался плечами, чью жизнь, чьи истории наблюдал с близкого расстояния. Но этою, говорят, мало. Надобно уметь представлять. Один мой приятель, известный литератор (я его глубоко уважаю), прямо-таки на теоретическом уровне доказывает: пока человек пишет только о себе, о своей жене, теще, соседе — о ближних, — он еще не писатель, а так… зарисовывальщик. И лишь когда он проникнет в душу дальнего, неизвестного — вот тогда заработает право носить высокое звание российского литератора.

Да бог бы с ней, с теорией. Теорий-то разных много. Практика бьет — вот в чем дело. Другой раз — прямо наотмашь.

Написал как-то о знакомых дураках. Они себя — дураки дураками — а узнали. И в крик: оклеветал! Ладно — дураки: что с них взять? О генерале знакомом написал — умном, интеллигентном. С симпатией и сочувствием написал. Про то, как он двух мужиков не смог прокормить. Такие, извиняюсь, глоты попались — чуть по миру его не пустили. Так вот, мужики — ничего, а генерал обиделся. Да так крепко, что подговорил других генералов — и пошли они на меня войной. Мать честная! Года два, однако, в осаде держали. Фронт развернули от Москвы до Охотского моря.

Если память мне не изменяет, именно после этой кровопролитной кампании я сделал последнюю отчаянную попытку научиться писать по рецепту моего друга-теоретика. Ну да, после нее… Об этой попытке хочу рассказать отдельно. Для чего? Да хотя бы в назидание — прежде всего самому себе.

Итак, безумно жарким летом, в памятный год полного солнечного затмения, сбежал я на дачу. Сбежал от городского варева, от суеты, телефонных звонков, собраний, от позарез необходимых, а чаще всего вовсе не нужных встреч, от бесконечных «надо», — сбежал, чтобы, наконец-то, сгрести в кучу расползшиеся, растерзанные мысли и спокойно поработать. Пусть даже не написать что-то, начав и кончив, а хоть зацепиться за работу, заболеть ею, повесить этот сладкий груз на душу. Чтобы лежала потом на краешке стола спасительная стопочка бумаги — и гипнотизировала, укоряла, тянула к себе, как магнит. Ну, и была, как уже говорилось, спецустановка: сочинять! Завеситься, закрыться, зажмуриться. Не увлекаться — тьфу, тьфу! — ни злободневностью, ни близлежащестью. «Иван Иванович проснулся утром…» — и все. И шабаш!

Условия на даче у меня были завидные. Настолько, что я сам себе завидовал.

Два лета назад я возроптал. «Что же это, — сказал домашним, — вы везде живете, а я нигде. Давайте пригородим хоть какой-никакой пенальчик, метра на полтора-два, пусть и одну дощечку. Лишь бы столик вошел да раскладушка — мне больше не надо». Тесть, обстоятельный человек, идею «пенальчика» категорически отверг. «Еще городушек мы не городили, — сказал. — Давай уж тогда второй этаж строить». И соорудили мы с ним в ударном порядке, за месяц моего отпуска, «голубятенку» — мансардочку на десять квадратов. Построили любовно, стены ничем оклеивать не стали, чтобы держался постоянно в «голубятенке» запах строганого дерева. Я сам сколотил стол — по собственному вкусу: просторный и прочный. Оборудовал лежанку. Повесил на стенку незамысловатую поделку одного любителя — церквушку, отчеканенную по жести, на обожженной до черноты — под старину — доске. Привез из города полуоблысевшую медвежью шкуру — давний подарок забайкальских друзей-охотников…

Но тут кончился мой отпуск.

Осталось только полюбоваться «голубятенкой» и вздохнуть: ничего, будет еще впереди лето.

Однако миновало следующее лето, прошло еще одно, а засесть в мансарде так и не удавалось. Раз в две, а то и в три недели я приезжал на дачу с ночевкой, открывал «голубятенку» — и под сердцем у меня тотчас же возникал тонкий скулёж. Пустым стоял мой уголок. Не сроднился я с ним вымученным слоном. Не обжил бессонным трудом.

Мне трудно передать это состояние. Я ведь, в общем-то, не бездельничал. Работал. Случалось, и напряженно. Но вот здесь… Возможно, меня понял бы тот редкостный, уникальный даже, автолюбитель, если только он существует на свете, который купил машину, но за много лет так ни разу на ней и не прокатился. Хотя никто ему этого не запрещает, и водить он умеет, и права у него в порядке. Но ему лишь изредка удается переночевать рядом с ней в гараже, и он скулит там, поглаживая в темноте холодный, неотзывчивый бампер.

И вот я вырвался. Приехал не скулящим ночлежником, а постоянным жильцом, хозяином и работником.

Я разложил на столе бумагу, записные книжки, наброски, начала. Погрузил босые ноги и редкий медвежий мех, вздохнул полной грудью: «Наконец-то!»

…А работа вдруг не пошла.

Она и не могла пойти, при той, искусственной, установке. Теперь-то понимаю. Но тогда я подумал, что просто меня подкараулил некстати очередной период «детоубийства» — когда все, найденное с утра и казавшееся ярким, глубоким, точным, к вечеру становится плоским, бездарным, постыдным, и ты — «слуга чернильницы пузатой, лишенный божьего огня!..» — рвешь в клочья написанное за день. Освободиться, скорее освободиться! — чтоб утром «замысел внезапный пронзил, как молния, меня».

Я сразу поставил диагноз болезни, но недооценил силы приступа. Подумал: переболею день, другой, третий, наконец, — и отпустит. С утра, «пронзенный замыслом внезапным», я усаживал себя к столу. Вечером, отчаявшись, рвал жалкие странички, рвал мелко — «не было! не было!», — спускался с «голубятенки» и, независимо продефилировав мимо супруги (ее всегда очень расстраивают мои «детоубийственные» периоды), высеивал написанное в уборную. Бумажки летели во тьму зева беззвучными новогодними снежинками…

Так продолжалось недели полторы, пока, топча этот несуразный маршрут, я не вытоптал злобно колющую мысль: «Вот место, которого достойны все твои сочинения. Все, все! — не пытайся защититься прошлым». Прошлым защищаться бесполезно. Другие могут защитить тебя, сам же перед собой ты беспомощен и наг. Сколь ни перелистывай страницы когда-то написанных тобой книг, сколько ни вспоминай добрые рецензии — легче не станет. Ты пуст сейчас — и это главное. Пуст сейчас — и, значит, бездарен навеки.

Я стал уходить на Обь. Говорил себе: отдыхай, раз не пишется. Отдыхай, чего маешься? Лето проходит.

Обь протекала в километре от ворот дачного кооператива. Она делилась здесь на собственно Обь и обводной канал, ведущий к шлюзам. Укрощенная жарой река выглядела жалко. Языки песчаных отмелей вылизывали ее почти до середины. Красный буй пьяно мотал башкой на мелководье.

Выше, за плотиной, цвело Обское море. Продукты цветения переливались через шлюзы в нижний бьеф, истолченные в мельчайшую взвесь, ровно зеленили воду.

В будние дни на пляже было пусто. Кружили чайки, да звонкими голосами сквернословили облепившие буй дети — компания хулиганистых пацанов из ближней деревни Нижней Ельцовки. Они пытались положить его на бок и удержать в таком положении. Буй выпрямлялся ленивым ванькой-встанькой.

«Чего тут поворачивать-то… на юг? — думал я, глядя на обезвоженную реку. — Часть какого стока?».

Раскаленный добела песочек жег меня снаружи. Тоска грызла изнутри.

Это неправда, что нет мук сильнее муки слова. Есть. Мука бессловесности, каменной немоты. Камень — тяжелый, горячий, набухающий, словно квашня, — распирал мою грудь. Мне страшно было заплыть: казалось, я сразу пойду ко дну, как жернов, — никаких колосников к ногам привязывать не потребуется.

И я не выдержал. Однажды утром позорно бежал с дачи, громко проклиная неповинную «голубятенку».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: