«Нет!», — и всех их произнес я, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве.
«Нет!» — вопило, выло что-то во мне, и отчаянный этот вопль лишь спустя долгие-долгие годы стал стихать, переходя в некую ноющую, но упорную, маниакальную боль, пока во мне, медленно и коварно, словно вялотекущий недуг, обретал все более четкие контуры вопрос: кем бы ты стал? Темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек, или упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька или рассыпанных вокруг носика? Да, конечно, я не забыл: при том условии, что моя жизнь рассматривается как возможность твоей жизни. Вся эта странная ночь была заполнена тем, что я созерцал этот самый вопрос то в слепящем свете молнии, то во тьме, когда в глазах плавали цветные искры; а в капризных паузах между припадками атмосферного буйства вопрос этот словно бы загорался на невидимых стенах, так что фразы, которые я сейчас пишу на этой бумаге, надо воспринимать так, будто я писал их в ту ночь, хотя в ту ночь я скорее жил, чем писал, жил, то есть меня терзали различного рода боли, главным образом боль от воспоминаний (у меня нашлись тогда еще и полбутылки коньяку), а записал я тогда, на листках блокнотов, тетрадей (их у меня всегда множество), разве что несколько бессвязных слов, которые потом не очень-то даже смог прочитать, а если и прочитал, то не понял, а потом вообще забыл, и лишь спустя много лет во мне вновь ожила та ночь, но должны были пройти еще годы, прежде чем я наконец попытался описать то, что должен был бы описать в ту ночь, будь я тогда в состоянии писать и если бы одна ночь не была коротка, слишком коротка для того, чтобы я мог записать то, что должен был. Да и как бы я мог записать все это, если та ночь была лишь началом, была пусть, очевидно, не самым первым, но, во всяком случае, пока только одним из первых шагов на пути к истинному видению, то есть на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующему продолжаться пути к сознательному расчету с самим собой, была одним из начальных взмахов заступом в процессе рытья могилы, которую я — теперь в этом уже нет сомнений — рою себе в облаках. И вопрос этот — вопрос о моей жизни, если рассматривать ее как возможность твоей жизни — оказывается хорошим проводником; да, да, ты словно берешь меня за руку своей маленькой, хрупкой ручонкой и ведешь, тащишь меня за собой по этому пути, который в конечном счете не ведет никуда, разве что к совершенно бесполезному и совершенно не поддающемуся коррекции самопознанию, по пути, по которому можно — да что «можно?», здесь даже «нужно!» не выражает ничего, — можно идти, лишь устранив загромождающие его препятствия и завалы; а прежде всего устранив собственный среднеинтеллигентский статус, или, я бы даже сказал, не устранив, а выдрав его с корнем, и пускай такой позицией я, собственно, пользуюсь лишь как презервативом, словно я — какой-нибудь осторожный развратник, оказавшийся в зараженной СПИДом среде, точнее, я был таким осторожным развратником, поскольку давным-давно уже не являюсь средним интеллигентом, и вообще не являюсь интеллигентом, и вообще ничем не являюсь: я родился приватным человеком, как сказал Й. В. Г., и остался приватным, ухитрившимся выжить человеком, это уже говорю я, ну, разве что немножко еще переводчиком, если уж я есть и какой-то статус у меня должен быть. Вот так в конце концов, несмотря на угрожающие моей жизни обстоятельства, я устранил, с корнем выдрал со своего пути постыдный статус писателя, пользующегося успехом в Венгрии, хотя, как говорила моя жена (давно уже жена другого человека), у меня были для этого все данные (помню, тогда меня это даже ужаснуло немного), я вовсе не хочу сказать, добавила моя жена, что ты должен отказаться от своих художественных или каких там еще принципов, я только говорю, сказала моя жена, что ты не должен быть маловером и что чем более, то есть чем менее ты будешь от них (от своих художественных или каких там еще принципов) отказываться, тем сильнее тебе нужно будет стремиться к реализации этих принципов, то есть в конечном счете к реализации самого себя, то есть к успеху, сказала моя жена, ведь к этому стремится каждый, даже величайшие писатели мира, и не обманывай себя, пожалуйста, сказала моя жена, если ты не хочешь добиться успеха, то зачем ты вообще пишешь? Так спросила она, и это был, несомненно, вопрос не в бровь, а в глаз, но еще не пришло время мне на нем останавливаться; самое же печальное то, что она, по всей вероятности, видела меня насквозь и, по всей вероятности, была совершенно права, потому что у меня, по всей вероятности, действительно есть — были — все данные для постыдного статуса писателя, пользующегося успехом в Венгрии: ведь я так хорошо видел все raffinement[2] этого статуса, те, во всяком случае, которые можно видеть, и у меня были все необходимые качества, чтобы вести образ жизни, соответствующий этому статусу, а если не было, то я вполне мог — мог бы — ими обзавестись, если всю свою неуверенность, весь свой страх перед жизнью трансформировал бы в примитивное, слепое, безграничное, взволнованное и даже не столь уж захватывающее, в лучшем случае — просто впечатляющее самообожание, если бы перевел их в морализаторскую паранойю и в непрестанный обвинительный процесс против других; более того, и это еще опаснее: я куда в большей степени был создан для столь же постыдного статуса писателя, который пользуется в Венгрии средним успехом, а то и вовсе не пользуется успехом, и тут я опять же наталкиваюсь на мою жену, которая опять же оказывалась права: ведь если ты вступаешь на путь погони за успехом, то на этом пути тебя ждет или успех, или неуспех, третьего не дано, и, честное слово, оба варианта, пускай по-разному, в равной мере постыдны, в связи с чем я на какое-то время, как в алкоголизм, с головой ушел в объективную одурь перевода… Так что после, когда мне приходили в голову слова моей жены, в голову мне приходила и сама жена, которая к тому времени давным-давно уже не приходила мне в голову, да, собственно, она не приходила мне в голову, даже когда мы изредка, преднамеренно или непреднамеренно, с ней встречались — скорее, пожалуй, преднамеренно, и почти всегда по инициативе моей (бывшей) жены, которая, думаю, испытывает ко мне, как я замечаю, если замечаю, некую смутную ностальгию, смешанную с совершенно беспричинным чувством вины, и в таких случаях я думаю о том, что ностальгию она, видимо, ощущает, если ощущает, по своей молодости, по нескольким убитым на меня быстротечным годам, а беспричинное чувство вины появляется у нее, скорее всего, из-за несомненного, но никогда и не подвергавшегося сомнению, а потому полученного как бы слишком легко, без должного сопротивления сознания собственной правоты, то есть из-за того, что я никогда ни в чем ее не обвинял; но — Господи Боже! — в чем мне было ее обвинять: может быть, в том, что она просто хочет жить? В общем, позже, когда мне вспоминались ее слова, вспоминалась и она сама, вспоминался весь мой неудачный и недолгий брак; и не просто вспоминался: я видел его перед собой как бы на прозекторском столе. И когда я смотрю, смотрю нежно, с любовью, но в то же время и с холодным бесстрастием патологоанатома, как стараюсь смотреть в конечном счете на все, — словом, когда я смотрю на давно остывший труп моего брака, мне приходится всячески сдерживаться, чтобы не пытаться извлечь из приведенных выше слов моей жены какие-то дешевые, грязные маленькие победы для себя, из слов, которые я, в бытность ее мужем, слушал, что там ни говори, с досадой; однако в эту, все осветившую ярким светом ночь, когда я вижу свой брак так далеко от себя и настолько не понимаю его, что непонимание делает его в конце концов совершенно простым и абсолютно понятным, — в общем, этой ночью, все осветившей так ярко и беспощадно, мне, хочешь не хочешь, приходится осознать, что эти слова мою жену заставил произнести ее жизненный инстинкт, что это ее жизненному инстинкту позарез был необходим мой писательский успех, необходим для того, чтобы помочь ей забыть то огромное несчастье, что постигло ее в момент рождения; забыть тот ненавистный, не постижимый разумом, неприемлемый ни при каких условиях, нелепый удел, печать которого я и сам, сразу и почти непроизвольно, заметил на ней (правда, не как знак несчастья, а, напротив, почти как некий нимб, впрочем, нет, это, пожалуй, все-таки слишком — лучше сказать, всего лишь как отливающую перламутром, хрупкую раковину, как трогательную особенность ее телесного облика) в первый же момент нашего знакомства, в тот момент, когда где-то, в какой-то квартире, в какой-то так называемой компании она вдруг отделилась от группы увлеченных болтовней гостей, словно от некой аморфной, амебообразной субстанции, которая была неприятной, но все же, пожалуй, по-родственному близкой, потому что дышала, как живая плоть, волнообразно то расширяясь, то судорожно стягиваясь, будто в родовых муках, — словом, когда моя (будущая) жена как бы отторглась от остальных и прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, оставив позади себя дельфина с распоротой утробой; она шагала ко мне победно, хотя и несмело, а я, повторю, сразу и почти непроизвольно подумал: «Ах, какая красивая еврейка!»… И сегодня еще бывает со мной, когда мы, редко-редко, и почти всегда по инициативе моей (теперь уже бывшей) жены, встречаемся где-нибудь и я смотрю на ее склоненную головку, на густые, блестящие волосы, ниспадающие по щекам, когда она, сидя за столиком кафе, пишет мне рецепт за рецептом с расслабляющими, снотворными, одуряющими, оглупляющими таблетками, чтобы я выдержал, сколько могу выдержать, и уж коли мне нужно все это выдержать, то чтобы я по крайней мере не принимал близко к сердцу все, что должен видеть, слышать и чувствовать, — дело в том, и об этом я пока не говорил, да и зачем говорить, если сам я и так знаю, почему я делаю вид, будто эти заметки, кроме меня, касаются еще кого-то, хотя конечно же касаются, ведь мы пишем, потому что должны писать, а если мы пишем, то, значит, ведем диалог, это я где-то читал, и, пока существовал Бог, мы, очевидно, вели диалог с Ним, с Богом, а теперь, когда Его нет, мы, по всей очевидности, ведем диалог с другими людьми или, в лучшем случае, с самими собой, то есть вроде как разговариваем про себя или бормочем что-то себе под нос, как уж вам будет угодно, — словом, я еще не сказал, что моя жена (давно уже жена другого) врач, ну, не то чтобы совсем врач, потому что этого я бы не вынес, даже временно, — нет, она всего лишь дерматолог, хотя относится к этой своей специальности невероятно серьезно, как, впрочем, и ко всему остальному, — в общем, когда она выписывает мне рецепты (вот так корыстно, так бесчестно я использую наши редкие и совершенно целомудренные свидания), я иной раз и сейчас еще думаю: «Ах, какая красивая еврейка!» О, но как я думаю это теперь: вяло, жалея и себя, и ее, жалея все и вся, чуть ли не сквозь слезы, вовсе не так, как я подумал тогда: «Ах, какая красивая еврейка!»; да, тогда я думал это совсем по-другому, так естественно и бесстыдно, будто не только головой, но и членом подумал, так, как думают подобное какой-нибудь негодяй самец, какой-нибудь мачо, какой-нибудь погромщик, как думают всякие самодовольные прощелыги, когда говорят про себя или вслух: ух ты, вот это телка, даром что еврейка, ух ты, вот я бы эту цыганку, ух ты, классная негритянка, ух ты, ну, эти французские бабешки, ух ты, во баба, старик, хоть и в очках, ух ты, вот это буфера, ух ты, вот это задница, ух ты, ну баба, титьки маленькие, зато задница… и так далее и так далее. Более того: если бы я сам не знал, то меня бы наверняка просветили, что отнюдь не только негодяи самцы, где там! негодяйки самки думают точно так же, совершенно так же, или точно так же, только наоборот, что в конечном счете абсолютно одно и то же, как я убедился добрых пару лет назад, в одном кафе, где свет был размытым и тусклым, словно в аквариуме; я как раз ждал там мою — бывшую — жену, а за соседним столиком разговаривали две женщины, две красивые, молодые женщины, и вдруг мир, вместе со мной, взял и перевернулся, причем едва ли не в буквальном смысле слова: в один прекрасный момент меня зашвырнуло — так стремительно, что аж желудок свело, словно при падении с высоты, — в далекое детство, к истокам одного моего тогдашнего кошмара, который не давал мне покоя много лет; кошмар связан был, скажем так, с одним зрелищем, ошеломившим меня в такой степени, что одно воспоминание о нем потом действовало на меня ошеломляюще, так что именно с этим зрелищем, Бог весть почему (кто может похвастаться, что ему ведомы прозрачные тайны души, а если кому-то, как ему кажется, и ведомы, то кто не пытается избавиться от них, ибо они не только отвратительны, но и скучны?), — словом, с этим зрелищем я иногда отождествлял себя позже, причем отождествление было столь сильным, что я, пускай и не абсолютно реально — позволю себе употребить это ничего не значащее слово, — но все же довольно явственно чувствовал, что сам как бы превращаюсь в это зрелище, что я и есть это зрелище, так, как оно явилось мне в пыльной и душной алфельдской деревне, куда меня послали на летние каникулы. Так вот, тут я впервые оказался среди евреев, то есть имеется в виду среди настоящих евреев, не таких евреев, какими были мы, а мы были — городские евреи, будапештские евреи, то есть никакие евреи, но, конечно, и не христиане, своего рода евреи-не-евреи, которые, правда, пост в Судный день соблюдают строго, до полудня, во всяком случае, обязательно; нет, супружеская чета, наши родственники (не помню уже, в каком колене, да и зачем помнить: им давным-давно вырыли могилу в воздухе, куда они и поднялись дымом), были истовые евреи: утром — молитва, вечером — молитва, перед едой — молитва, перед вином — молитва, а вообще, люди они были добрые и славные, хотя в глазах будапештского мальчишки, конечно, невыносимо скучные; жирный, обильный стол, говядина, фасолевый цимес, флуден — кажется, уже началась война, а у нас жизнь все еще была тихой и безмятежной, у нас пока только затемнение ввели; Венгрия — остров мира в пылающей Европе, тут не может случиться то, что, скажем, случилось в Германии, или в Польше, или, скажем, в «чешском протекторате», или во Франции, или в Хорватии, или в Словакии, словом, что случилось и непрестанно случается всюду вокруг нас, нет-нет, тут, у нас, что вы! Да, так вот: однажды я неосторожно вошел в спальню — и тут же, пусть не вслух, а лишь про себя вскрикнув, выскочил оттуда, ибо увидел нечто ужасное, что поразило меня, словно какая-то вопиющая непристойность, к которой я, хотя бы уже по возрасту своему, не мог чувствовать себя подготовленным: перед зеркалом, в красном халате, сидела лысая женщина. Должно было пройти некоторое время, прежде чем мой испуганный, сбитый с толку мозг отождествил эту женщину с хозяйкой дома, нашей дальней родственницей, которую я вообще-то — как и после этого случая — видел обычно с нормальной, хотя и странно аккуратной, из тонких, неподвижных, никогда не растрепывающихся прядей состоящей, темной с рыжеватым отливом прической; после этого случая я не то что расспрашивать, я рот раскрыть не смел, всей душой надеясь, что она, может быть, не видела, что я ее видел; я жил в плотной, мрачной атмосфере постыдной тайны; родственница, с ее голой, блестящей, как у манекена в витрине, головой, ассоциировалась в моем воображении то с трупом, то с какой-то библейской распутницей, в которую она превращается в спальне ночью; лишь много позже, и, конечно, уже после того, как вернулся домой, я, собравшись с духом, в разговоре с отцом осторожно коснулся этой темы — в том смысле, что вправду ли я видел то, что видел, потому я уже и сам стал в этом сомневаться; и меня совсем не успокоило смеющееся лицо отца: не знаю почему, но смех его показался мне легкомысленным и разрушительным, пускай даже саморазрушительным; правда, подобные понятия в то время — я ведь еще был ребенком — были далеки от меня, так что смех этот показался мне просто дурацким: отец не понял моего ужаса, не понял, что меня так потрясло в этой первой в моей жизни и такой невероятной метаморфозе: вместо родственницы на ее месте перед зеркалом сидела лысая женщина в красном халате; нет, отец мой не увидел в этом никакого кошмара, а вместо этого ошеломил меня другими кошмарами, правда делая это исключительно добродушно, но объяснив их так, что из этих объяснений я ничего не понял, уловив только невнятный ужас фактов или, вернее, голую, загадочную, непостижимую внешнюю сторону их: отец объяснил, что супружеская чета, наши родственники, в доме у которых я жил, это польские евреи, а у них женщины, как требует религия, бреют себе голову и носят парик; со временем, когда для меня становилось все более важным, что я тоже еврей, а особенно когда мало-помалу выяснилось, что обстоятельство это наказуемо смертью, я — очевидно, всего лишь ради того, чтобы этот непостижимый и странный факт, то есть то, что я еврей, видеть во всей присущей ему странности, или, по крайней мере, в более или менее знакомом освещении, — вдруг поймал себя на том, что понимаю, кто я такой: я — лысая женщина в красном халате перед зеркалом. Это была ясная ситуация; да, неприятная и, главное, не очень понятная, но ведь грех отрицать, что она служила великолепной дефиницией моего неприятного и, главное, не очень понятного положения, моего, снова должен воспользоваться этим словом, статуса в этом мире. Потом наступил момент, когда необходимость в этом воспоминании у меня отпала — по той простой причине, что я смирился с мыслью о своем еврействе, подобно тому как, не находя иных решений, постепенно смиряюсь то с одной, то с другой неприятной и, главное, не очень понятной мыслью, смиряюсь, конечно, каким-то предзакатным смирением, хорошо сознавая, что эти неприятные и, главное, не очень понятные мысли все до одной прекратят свое существование, как только прекращу свое существование я, а пока этими мыслями можно прекрасно пользоваться, в том числе, и едва ли не в первую очередь, можно пользоваться мыслью о моем еврействе, — обращаясь к ней, конечно, исключительно как к неприятному и, главное, не очень понятному факту, который к тому же время от времени становится несколько опасным для жизни, по крайней мере для меня (и надеюсь, даже верю, что отнюдь не все тут со мной согласятся, верю, что найдутся такие, кто будет сердит на меня, более того, искреннее надеюсь, что они прямо-таки меня возненавидят, особенно юдофилы и юдофобы из евреев и неевреев), — в общем, полезность этой мысли кроется для меня именно в этом, использовать ее я могу только так и никак иначе: то есть как неприятный и, главное, не очень понятный, к тому же иногда опасный для жизни факт, который, пожалуй, исключительно из-за его опасности для жизни мы, как мы знаем, должны попробовать полюбить; хотя, что касается лично меня, я не вижу для этого никаких причин: может быть, потому, что давно уже не стремлюсь к тому, чтобы, как говорится, жить в гармонии с людьми, с природой, да пускай хоть и с самим собой, более того, в подобном стремлении я вижу прямо-таки некое проявление нравственного уродства, некое отвратительное извращение, вроде женитьбы Эдипа на собственной матери или кровосмесительной любви безобразных брата и сестры. Да, вот так я сидел и ждал свою — бывшую — жену в кафе, где свет был зыбким и водянистым, как в аквариуме, ждал, надеясь получить кучу новых рецептов и даже не думая о своем неприятном и, главное, не очень понятном, к тому же временами смертельно опасном статусе, а за соседним столиком болтали две женщины, и я, почти автоматически, стал подслушивать, что они говорят, поскольку это были красивые женщины, одна скорее блондинка, другая скорее брюнетка, я же, хотя часто и сильно на этом обжигался (не буду останавливаться на этой теме подробнее) и хотя, молча и внимательно, все время слежу за своим кровообращением и своими ночными кошмарами, втайне все еще, собственно, люблю красивых женщин, испытывая к ним некое упорное, непоколебимое, я бы сказал, естественное влечение, которое при всем том, пускай хочет казаться до банальности понятным, в сущности, все же загадочно, ибо почти независимо от меня, а в этом смысле даже вызывает возмущение, — во всяком случае, его, это влечение, нельзя просто принять к сведению, как, скажем, можно принять к сведению мою любовь к платанам, которые я обожаю за их мощные пятнистые стволы, за фантастически красивые, причудливо раскинутые ветви и за большие, в прожилках, листья, в конце сезона висящие, словно безнадежно упавшие руки. И едва я включаюсь, пускай как пассивный участник, в их разговор, ведущийся доверительным тихим тоном, почти шепотом, что выдает важность обсуждаемой темы, как до меня долетают следующие слова: «…Не знаю даже, я, пожалуй, не смогла бы с кем-нибудь чужим… С негром, цыганом, арабом…» Тут шепот прервался, но я чувствовал, она еще колеблется, об этом говорило мое ощущение ритма, фраза еще не была закончена, что-то еще должно было последовать, и я уже начал было ерзать на стуле, потому что, думал я, я-то хорошо знаю, что именно должно последовать, если ей приходится так долго ломать над этим голову, и чувствовал готовность подсказать ей нужное слово, когда она наконец, как бы через силу, выдавила: «…с евреем»; и тут вдруг, совершенно неожиданно — ведь я ждал этого слова, я его вычислил, чуть ли не вырвал у нее изо рта, — мир все же вдруг опрокинулся вместе со мной, и мне свело желудок, как при стремительном падении, и я подумал, что, если сейчас эта женщина глянет на меня, я превращусь в лысую женщину в красном халате, сидящую перед зеркалом, от этого проклятия, думал я, нет спасения, нет, думал я, и, думал я, есть один-единственный выход: вскочить из-за столика и эту женщину, думал я, или отхлестать по щекам, или выебать. Надо ли говорить, что я ни того, ни другого не сделал, как не сделал столько всего, о чем полагал, и часто не без оснований, что должен сделать, и это даже не относилось к тем категорическим императивам, из-за невыполнения которых я с еще большими основаниями мог бы укоризненно качать головой; ярость моя, не успев разгореться, уже угасла, уступив место нескольким пошлым, но привычным, домашним мыслям, что приближались ко мне, словно заблудившиеся тени: зачем мне убеждать в чем-либо эту ли женщину, самого ли себя, ведь я давным-давно уже во всем убежден, я делаю то, что должен делать, хотя и не знаю, почему должен, но все-таки делаю, надеясь, даже будучи уверен, что когда-нибудь ничего этого не будет нужно, и тогда можно будет привольно раскинуться на удобном и мягком ложе; перед этим, правда, меня заставят основательно потрудиться заступом или пером, роя себе могилу, в данный же момент, хотя пробежало уже столько времени — Господи Боже! — я все еще занят рытьем. Потом и жена моя прибыла, и я, с оттаявшими чувствами, сразу и, можно сказать, непроизвольно подумал: «Ах, какая красивая еврейка!»; и опять вспомнил, как она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, победоносной походкой, хотя и еще несмело: она собиралась поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик; она тут прочла «одну вещь», которую я написал, и обязательно хотела поговорить со мной, заявила моя (тогда еще будущая, сейчас уже бывшая) жена; она была еще совсем юная, на пятнадцать лет моложе меня, правда, и я еще не был совсем уж старым, хотя и тогда — уже достаточно стар, как, впрочем, всегда. Да, вот такой я вижу ее сейчас, в этой ночи, все освещающей, в сполохах молний, моей великой ночи, ну и потом, в моей темной ночи, что накрыла меня много позже; да, I wonder why I spend my lonely nights dreaming of the song… and I am again with you[3] насвистываю я, поражаясь себе: мало того что я насвистываю, так я еще насвистываю не что-нибудь, a «Stardust Melody»[4], которую мы всегда насвистывали с ней, хотя обычно я насвистываю теперь лишь Густава Малера, исключительно Густава Малера, Девятую симфонию. Но чувствую, уточнение это совершенно несущественно. Существенно оно разве что для тех, кому случайно знакома Девятая симфония Густава Малера и кто, опираясь на этот факт, мог бы с полным правом судить о моем душевном состоянии, если, конечно, ему это интересно и если ему недостаточно сообщений, полученных непосредственно от меня, сообщений, которые с тем же успехом позволяют сделать необходимые выводы. When our life was new and each kiss a revelation…[5]