– Ну как, – сказал Оливье, – ты нас узнаешь?

– Не совсем, – отвечала она простодушно, – издали вы представлялись мне другими.

Я сидел в кресле, не в силах шевельнуться. Я смотрел, слушал и, что бы Мадлен ни думала о нас, сама она, я видел ясно, тоже заметно изменилась, хотя и в ином смысле, и, бесспорно, изменилась куда основательнее, пожалуй даже куда глубже, чем мы оба.

Она посмуглела. Цвет лица стал живее от легкого загара, который говорил о прогулках на вольном воздухе и словно вобрал тепло и свет лучей, золотивших ей кожу во время этих прогулок. Взгляд стал острее, лицо чуть похудело, глаза как будто раскрылись шире под воздействием до предела насыщенной жизни и привычки охватывать взглядом обширные пространства. Голос, неизменно ласковый, самим своим тембром предназначенный для нежных слов, обрел какое-то новое полнозвучие, которое придавало больше зрелости интонациям. Походка была изящнее, свободнее, чем прежде, даже щиколотки стали тоньше от постоянных прогулок по трудным тропинкам. Вся фигура, если можно так выразиться, уменьшилась в объеме, выиграв в четкости и определенности очертаний, и дорожный костюм, который она носила так непринужденно, придавал законченность этой изысканной и здоровой метаморфозе. Я видел прежнюю Мадлен, но как она похорошела, как ее преобразила свобода, радость, возможность испытать свои силы, соприкосновение с новым, более деятельным миром, зрелище величественной природы, бессчетные неожиданности, сопутствующие перемене образа жизни. Я видел самый расцвет юности прелестного существа; в ней словно прибавилось одухотворенности, изящества, определенности, что было весьма на пользу ее красоте, но, несомненно, свидетельствовало также о том, что в жизни ее совершился какой-то решительный поворот.

Не знаю, осознал ли я уже тогда все, о чем сейчас рассказываю; знаю только, что ее превосходство надо мною, о котором я догадывался, становилось все более и более явным, и только теперь я сумел измерить с такой точностью и с таким волнением огромное расстояние, которое отделяет девушку почти восемнадцати лет от семнадцатилетнего школьника.

В тот вечер было и еще одно подтверждение моей догадке, что в жизни Мадлен что-то произошло; еще более очевидное, оно могло бы сразу раскрыть мне глаза.

Среди багажа была великолепная охапка рододендронов, с корнем вырванных из земли; чья-то заботливая рука обложила их папоротниками и альпийскими растениями, еще влажными от воды горных источников. Эти рододендроны, привезенные из столь дальних мест и, видимо, с особенным тщанием оберегавшиеся господином д'Орселем, по словам Мадлен, в память о восхождении на пик *** дорожным знакомцем, о котором говорилось неопределенно, как о человеке весьма любезном, учтивом, предупредительном, чрезвычайно внимательном к господину д'Орселю. Когда Жюли разворачивала обертку, оттуда выпала визитная карточка. Оливье заметил ее, проворно подобрал, повертел в руках, как бы приглядываясь, затем вслух прочел имя: граф Альфред де Ньевр.

Никто не обронил ни слова, имя сухо прозвучало в непомерной и намеренной тишине. Мадлен сделала вид, что не слышит. Жюли бровью не повела. Оливье молчал. Господин д'Орсель взял у него карточку и разорвал. Что до меня, того из присутствующих, кто больше всех жаждал узнать мельчайшие подробности этого путешествия, – что мне сказать? Я испытывал потребность быть счастливым, – вот вам разгадка многих случаев, когда ослепление еще менее объяснимо, чем в моем.

Между Мадлен, почти вышедшей из девичества, и едва оперившимся юнцом, которого я вам представил, между расцветом ее восемнадцати лет и моими семнадцатью стояли тысячи препятствий, известных и неведомых, явных и скрытых, существующих и назревающих. Меня это не заботило, я упорно закрывал на все глаза. Пока Мадлен была в отсутствии, мне не хватало ее, я желал ее, ждал, и вы догадываетесь, что я не раз проклинал жалкий дух сопротивления, который ожесточал меня и побуждал восстать против самого завидного, самого кроткого и самого бескорыстного из всех видов рабства. И вот она вернулась, такая ласковая, что я был на седьмом небе, такая пленительная, что я был сам не свой; она была со мной, и, как это случается с людьми, которым от избытка света изменили глаза, я не замечал ничего, кроме слепящего блеска, помутившего мне зрение.

По милости моего безрассудства – мне бы следовало сказать, слепоты, – после возвращения Мадлен я полностью отдался на волю времени, словно вошел в бесконечность. Вообразите себе настоящую весну, наступившую мгновенно и уже очень знойную, во всей силе, как всякое запоздавшее время года; весну, полную счастливых ошибок, бурного цветения, неожиданностей, ничем не омраченных радостей. Этот внезапный расцвет, застигший меня врасплох в оцепенении сущего детства, был настолько же стремителен, насколько затянут был период моего заточения внутри самого себя. Я не задавался вопросом, позволено ли мне предлагать себя в дар; я безоглядно отдавался чистосердечным порывам, в которых расточал все, что во мне было лучшего, всю искренность ума, всю способность сгорать. Едва ли мне удастся описать эту странную и недолгую пору полнейшего самозабвения, которая может служить извинением приступам эгоизма, часто одолевавшим меня впоследствии; все это время жизнь моя была охвачена пламенем, точно жертва, приносимая божеству, и пылала у ног Мадлен, чистая и благоухающая безотчетно добрыми побуждениями, словно огонь на алтаре.

Мы вернулись к прежним привычкам. Окружавшая обстановка была все та же, но чудесно преобразилась в сиянии новой жизни. Я с удивлением обнаружил, что вижу все другими глазами: присутствия одного-единственного существа оказалось довольно, чтобы лик вещей изменился и все ветхое помолодело, а то, что прежде казалось безнадежно унылым, вдруг сделалось беспредельно радостным. Наши вечерние встречи за карточным столом были недолги, вечера жарки. Мы больше не сидели в гостиной. Мы проводили вечера под деревьями в саду д'Орселей либо за городом, где гуляли вдоль росистых лугов. Иногда во время этих неспешных прогулок я вел под руку Жюли. Господин д'Орсель и моя тетушка шли позади. Спускалась ночь, надолго погружая нас в молчание, естественное в эти смутные часы, когда слова звучат реже и тише. Город своими строгими очертаниями заслонял горизонт; колокола готическим звоном сопровождали эти прогулки несколько в немецком вкусе, но я не разыгрывал Вертера, хотя Мадлен, полагаю, не уступала Шарлотте. Я отнюдь не беседовал с нею о Клопштоке и ни разу не коснулся ее руки иначе, чем прикосновением брата.

Ночами я продолжал исступленно писать, так как теперь ничего не делал вполсилы. Иногда мне казалось – столько иллюзий мешалось у меня в голове, – что я вот-вот создам нечто гениальное. Я повиновался какой-то силе, которая, как и все силы, владевшие мною в ту пору, не зависела от моей воли. Если бы вместе с воспоминаниями об этом времени моей жизни я сохранил хоть малую толику неведения, по милости которого оно было столь прекрасным и столь бесплодным, я сказал бы вам, что это странное состояние духа, всегда своевольное, никогда не подчиняющееся, беспорядочное, необузданное, овладевшее мною в какой-то момент, а затем безжалостно меня оставлявшее, точь-в-точь напоминало то, которое поэты именуют вдохновением и олицетворяют в образе музы. Моя гостья была деспотичной и неверной – две характерные черты, из-за которых я принимал ее за обычную вдохновительницу истинного дарования, пока не понял наконец, что та, кто приносила мне вначале столько радостей и столько разочарований потом, не обладала ни одним из свойств музы, кроме разве что величайшего непостоянства и величайшей жестокости.

Охваченный двойной горячкой, горячкой ума и сердца, я должен был производить крайне непонятное впечатление. Я это почувствовал. Меня подстерегал ряд опасностей; их следовало предотвратить, и я решил, что настало время освободиться от тайны, которой я не придавал значения, чтобы сохранить ту, которая значила для меня много больше.

– Странно, – заметил Оливье, – куда же заведет тебя этот путь?.. Впрочем, если это занятие тебя забавляет, бога ради.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: