Танцующие собрались за оградой на лужайке, которая примыкала к скотному двору и представляла собою нечто вроде тока, окруженного высокими деревьями и поросшего травой; от вечерней сырости трава была мокрая, как после дождя. Луна так ярко озаряла этот импровизированный праздник, что никакого другого освещения не требовалось. Здесь были по преимуществу сборщики винограда из артели, работавшей у мсье Доминика, да двое-трое парней, живших неподалеку и явившихся на звуки волынки. Затрудняюсь сказать, насколько одарен был волынщик, но он дул в биниу с великим пылом и извлекал из своего инструмента необычайно протяжные и пронзительные ноты, так резко отдававшиеся в безветренном и гулком ночном воздухе, что, слушая его, я понимал, почему эта музыка слышна была в Вильнёве несмотря на расстояние; она разносилась по округе на полумилю, и тем из местных девушек, кто уже спал, в ту ночь наверняка снились кадрили. Парни ограничились тем, что сняли рабочие блузы, их партнерши переменили чепцы и подоткнули домотканые передники, но все остались в сабо – «бо», как говорят они сами; наверное, в своей привычной обуви они чувствовали себя увереннее и к тому же этими тяжеловесными деревяшками удобнее отбивать такт столь же тяжеловесной пантомимы с прыжками, именуемой бурре.[3] По двору мелькали служанки со свечой в руке, они сновали между кухней и помещением, где были накрыты столы, и, когда волынщик прекращал игру, чтобы набрать воздуху в легкие, слышно было, как поскрипывает пресс в давильне, отжимая оставшийся виноград.

Там-то, среди балок, брусьев, воротов и вращающихся колес этой удивительной лаборатории, мы и нашли мсье Доминика. Две-три лампы весьма скудно освещали обширное помещение, заставленное громоздкими машинами и всевозможными приспособлениями. Сейчас как раз отжимали мязгу,[4] то есть раскладывали виноград, раздавленный в дробилке, и сгребали его аккуратной горкой, чтобы выдавить оставшийся сок. Сусло, стекавшее теперь редкими каплями, с журчаньем иссякающего родника сползало в каменные лохани, и длинный кожаный шланг, похожий на пожарный, отсасывал его оттуда и сливал в чаны в недрах погреба, откуда тянуло уже не сахаристым ароматом раздавленного винограда, а винным духом и веяло особым жаром. Отовсюду стекало молодое вино. Стены запотели от виноградного сока. Хмельной пар туманом обволакивал лампы. Мсье Доминик стоял близ платформы пресса, где работали виноградари, и светил им ручным фонарем, который и позволил нам разглядеть его в полумраке. Он не сменил охотничьего костюма, и его нельзя было бы отличить от работников, если бы они не величали его «сударем» и «хозяином».

– Право, вам не за что извиняться, – сказал он доктору, когда тот заговорил о неудачно выбранном времени для визита, – не то мне придется извиняться самому и гораздо дольше.

Показывая нам с фонарем в руке свою давильню, он и впрямь держался столь непринужденно и в то же время со столь безукоризненной учтивостью, что, по-моему, его смущала только невозможность найти для нас здесь удобное место.

Мне нечего сказать о нашей беседе, первой из частых и долгих бесед, которые потом у нас с ним были. Помню только, что после разговора на немногие общие для всех собеседников темы: об урожае винограда и пшеницы, об охоте и о сельской жизни, – вдруг произнесено было слово «Париж», прозвучавшее как неизбежная антитеза всему, что есть в жизни простого и деревенского.

– Да, славное было времечко! – сказал доктор, которого это слово неизменно выводило из апатии.

– Всяк сожалеет о своем! – отвечал мсье Доминик.

И это было сказано с особой интонацией, более многозначительной, чем сами слова, так что мне захотелось узнать ее скрытый смысл.

Мы вышли в тот момент, когда виноградари садились ужинать. Час был поздний, нам нужно было поторопиться в Вильнёв. Мсье Доминик вел нас по круговой аллее сада, незаметно переходившего в парк, затем вдоль увитой виноградом галереи, которая тянулась по всему фасаду; с дальнего ее конца открывался вид на море. Когда мы проходили мимо освещенной комнаты, окно которой открыли, чтобы впустить теплый ночной воздух, я заметил молодую женщину, что встречала мсье Доминика после охоты; она сидела подле двух детских кроваток и шила на пяльцах. У ворот мы раскланялись. Лунный свет заливал просторный парадный двор, куда уже не доносился праздничный шум. Оба пса, уставшие после охоты, спали, растянувшись на песке каждый перед своей конурой. В кустах сирени возились птицы, должно быть вообразив из-за яркости лунного сиянья, что рассвет близок. На время ужина танцы прекратились, и с заднего двора ничего не было слышно; вся Осиновая Роща – и дом, и угодья – погрузилась теперь в глубочайшую тишину, которая была отдыхом после пронзительных звуков волынки.

Несколько дней спустя мы с доктором, вернувшись к себе, нашли две визитные карточки господина Доминика де Брэя, который заходил к нам в наше отсутствие с ответным визитом, а на следующее утро получили из Осиновой Рощи пригласительное письмо. Оно было написано от имени госпожи де Брэй, но подписано ее мужем; в самых любезных выражениях нас приглашали пожаловать по-соседски на семейный обед и сообщали, что были бы счастливы видеть нас у себя.

Эта новая встреча, которая, по сути, впервые ввела меня в дом владельцев Осиновой Рощи, была сама по себе ничем не примечательна, и я упоминаю о ней лишь потому, что хочу сказать сразу же несколько слов о семействе мсье Доминика. Оно состояло из трех членов, которых я видел мельком и издали на виноградниках: темноволосой девчушки по имени Клеманс, хрупкого белокурого мальчика, слишком вытянувшегося для своих лет и уже обещавшего носить полуфеодальное-полудеревенское имя Жана де Брэя с достоинством, исполненным не столько силы, сколько благородства, и их матери. Что до нее, то она была жена и мать в лучшем смысле обоих этих слов; она не казалась ни важной матроной, ни беспечной девушкой, но при явной ее молодости в ней чувствовались зрелость и достоинство, обретенные в глубоком сознании этого двойного долга; удивительной красоты глаза при некоторой неопределенности черт лица, много мягкости, при первом знакомстве – какая-то скованность, вызванная, возможно, привычкой к уединенной жизни, и бесконечная одухотворенность и тонкость.

В тот год мы не сошлись теснее: раза два мы охотились вместе по приглашению господина де Брэя да несколько раз навестили друг друга; эти встречи скорее позволили мне узнать дороги его родного селения, чем открыли нехоженые пути к его дружбе. Затем наступил ноябрь, и я уехал из Вильнёва, не успев сойтись ближе со счастливым семейством – так мы с доктором окрестили владельцев Осиновой Рощи.

2

Разлука приносит неожиданные плоды. Я убедился в этом на собственном опыте, ибо после первой нашей встречи не виделся с мсье Домиником целый год и, казалось, ничто не напоминало нам друг о друге. Разлука соединяет и разъединяет, сближает и отдаляет, она пробуждает воспоминания, она же приносит забвение; самые прочные узы она то расслабляет, то, испытывая, натягивает так, что они рвутся; связи, казавшиеся неразрывными, расторгает необратимо; обеты вечной верности погребает под толщей равнодушия. И она же, довольствуясь неприметным ростком, общностью, даже не успевшей сказаться, фразой без будущего вроде «прощайте, сударь», творит из незначащих милостей, бог весть как их сплетая, прочную основу, на которой мужская дружба может надежно покоиться до конца жизни людей, ею связанных, ибо такие узы выдержат любой срок. Нити, которые эта таинственная труженица прядет без нашего ведома из самой чистой и самой живучей сущности наших чувств, словно неуловимые лучи тянутся от человека к человеку, и ничто им не страшно, ни время, ни пространство. Время делает их крепче, расстояние может лишь растянуть до бесконечности, но они выдержат любое натяжение. И чувство тоски в этом случае возникает лишь когда невидимые эти нити, уходящие в самые глуби ума и сердца, при каком-то слишком резком движении напрягаются до предела и причиняют боль. Проходит год. Прощание никого не опечалило; но вот наступил день новой встречи, и оказывается, что за это время дружба так основательно потрудилась у нас в душе, что все преграды пали и никаких предосторожностей не нужно. В этом долгом промежутке из двенадцати месяцев – срок немалый и для жизни, и для памяти – не было ни единого праздного дня, и двенадцать месяцев молчания вызывают вдруг взаимную потребность в откровенности, более того – дают право на откровенность, что еще неожиданнее.

вернуться

3

Бурре – народный бретонский танец.

вернуться

4

Мязга – масса винограда, отжатого в дробилке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: