– Я хочу, чтобы вы были счастливы, – твердила она. – Если бы вы знали, как горячо хочу я этого!

Мадлен боялась обыкновенно слова «будущее», которое больно ранило нас обоих своими предостережениями, на горе нам, слишком справедливыми. Какая перспектива, какой выход представлялись ей за пределами завтрашнего дня, которым ограничивались наши мечты? Никаких, по всей вероятности. То, что виделось ей там, было смутно и нереально, как последняя надежда, которая остается у тех, кому не на что больше надеяться.

Когда ей случалось поневоле пропустить эту прогулку, ставшую почти каждодневным ее долгом, который она исполняла с самозабвением бескорыстного врача, Мадлен на другой день просила у меня прощения, словно за провинность. Я не знал более, следует ли мне принимать эту помощь, столь пугающую в своей нежной заботливости. В душу мне закрадывались такие коварные искушения, что я уже не различал, преступен я или попросту несчастен. Помимо воли я строил чудовищные планы, и Мадлен каждый день, сама, быть может, того не ведая, ступала среди предательских ловушек. Теперь я уже не мог не знать, что есть испытания, которых не выдержать ничьей силе духа, что самой неприступной добродетели грозит гибель, если ее неустанно подтачивать и что из всех болезней та, от которой меня тщились вылечить, – без спору, самая прилипчивая.

Господин де Ньевр внезапно отлучился из Парижа, и Мадлен дала мне знать, что на некоторое время прогулки наши должны прекратиться. Мы возобновили их тотчас же по возвращении ее мужа с еще пущим самозабвением и решительностью. Мадлен постоянно возвращалась все к той же мысли: me, me adsum qui feci – я, одна я всему виною, – и твердила ее на все лады в порывах великодушия, которые подавляли меня стыдом и счастьем.

Так в своей попытке исцелить меня она добралась до того опаснейшего обрыва, на краю которого никогда не удавалось удержаться и самым бесстрашным из женщин. Некоторое время она сохраняла равновесие, не ведая боязни, почти владея собой, словно человек, которому сверхъестественные силы не дают рухнуть в бездну, хоть он почти в беспамятстве от головокружения и перед непомерной опасностью разом утратил способность мыслить. Вот тут-то я и увидел, что силы ее на исходе. Напряжение, чудом ее поддерживавшее, вдруг перестало ей служить. Я не услышал от нее жалоб или каких-то признаний, которые могли бы выдать слабость. Признать свое бессилие и упадок духа значило для нее предать все воле случая, а случай внушал ей страх, ибо казался самым ненадежным, самым коварным, самым опасным, может статься, из всех пособников. Сказать о своей усталости значило собственноручно обнажить передо мною сердце и показать неизлечимую рану, которую я нанес. Она не выдала своего отчаяния ни единым стоном. Она, если можно так сказать, рухнула в изнеможении, и лишь тогда я понял, что она дошла до предела. Однажды я сказал ей:

– Вы исцелили меня, Мадлен, я разлюбил вас.

Она обмерла, страшно побледнела и не знала, что сказать, словно оцепенев от неожиданного удара, поразившего ее в самую душу.

– О, вам незачем тревожиться, – сказал я, – если бы это случилось…

– Если бы это случилось?.. – повторила она, но голос отказал ей, и она разрыдалась.

На другой день она все-таки приехала опять. Я видел, как она выходила из кареты; она так изменилась, была так удручена, что я пришел в ужас.

– Что с вами? – проговорил я, спеша ей навстречу: я боялся, что она не сможет ступить и шагу.

Она попыталась взять себя в руки сверхъестественным усилием, которого не сумела скрыть, и ответила коротко:

– Я очень устала.

Жестокие угрызения совести овладели мною.

– Я ничтожество без сердца и без чести! – воскликнул я. – Себя я спасти не сумел, вы хотите мне помочь, а я гублю вас! Мадлен, вы не нужны мне больше, не хочу я больше помощи, ничего не хочу… Не нужно мне помощи, если вам приходится платить такою ценой, не нужно дружбы, если по моей вине она стала вам тяжким испытанием и может стоить жизни. Страдаю я или нет, это касается только меня. Я должен искать исцеления в себе самом, мои беды касаются меня одного, и чем бы ни кончился мой недуг, он никого больше не затронет.

Вначале она слушала не перебивая, словно во власти болезненной слабости или ребяческой беззащитности, которая лишает возможности не только принимать, но даже воспринимать какие-то бесповоротные решения.

– Расстанемся, – продолжал я, – расстанемся навсегда! Так будет лучше. Перестанем видеться, забудем друг о друге!.. Париж разъединит нас, нам не понадобится бегство за тысячи миль. Стоит вам только дать знать, что я вам нужен, и я буду перед вами. А если нет…

– Если нет? – повторила она, медленно выходя из оцепенения.

Она не сразу осознала смысл моих слов, обрекавших нас на окончательную разлуку. Вначале, казалось, она не вполне поняла.

– Да, – проговорила она, – плохой из меня целитель, не правда ли? Только и умею, что скучна резонерствовать, и от дружбы моей, верно, мало толку…

Затем она замолчала, словно ища в уме другого выхода, другого, не столь энергического решения. И так как я ожидал ответа, задыхаясь от волнения, она слабо махнула рукой, словно человек, изнуренный болезнью, которого донимают разговорами о слишком серьезных делах.

– К чему предлагать невозможное? – сказала она. – Вы нарочно мучите меня. Оставьте меня, друг мой, оставьте меня сейчас, прошу вас. Мне нынче нездоровится. Не ждите от меня дельного совета, мне нечего сказать. Может быть, от такого решения и будет польза, вам лучше знать. А я знаю одно, какое бы решение вы ни приняли, оно окажется единственно разумным! – тому порукой и ваша дружба ко мне, и мое к вам уважение.

Я расстался с нею в смятении, и вскоре отказался от необратимых и крайних мер, которые разлучили бы нас навечно, в то время как ни у нее, ни у меня не хватало на то духу. Я только изменил поведение, решив отдаляться от нее постепенно, но непрерывно в надежде, что таким образом через какое-то время нам удастся возобновить более ровные отношения и уладить все без лишних жертв. Я не пугал ее более словами «забудем друг друга», они звучали слишком явным отчаянием, чтобы быть искренними: она улыбнулась бы от жалости при этих словах, если бы сама не утратила полностью способности рассуждать здраво в тот день, когда я их произнес. Я по-прежнему жил в достаточной близости от нее, чтобы убедить ее в умеренности избранного мною решения, но в достаточном отдалении, чтобы дать ей свободу и не навязывать тайного сообщничества, которого сам стыдился.

Что произошло в душе Мадлен? Судите сами. Едва избавившись от необычной своей роли наперсницы и спасительницы, она вдруг преобразилась. Настроение, обхождение, неизменная кротость взгляда, безупречно ровный характер, точно состоявший из сплава ковкого золота и стали, то есть снисходительности и незамутненной чистоты; сама ее натура, стойкая без сухости, терпеливая, спокойная, всегда безмятежная, словно озеро, укрытое от ветров; изобретательность в утешениях, неистощимость в добрых словах – все изменилось. Совсем другое существо явилось передо мною, существо причудливое, непоследовательное, непостижимое и переменчивое, ожесточенное, подавленное, язвительное и недоверчивое, словно ей всюду мерещились ловушки, хотя теперь я постоянно и со всей преданностью старался убрать с ее пути тернии, чтобы жизнь ее не омрачалась и тенью заботы. Иногда я заставал ее плачущей. Она тотчас проглатывала комок, проводила ладонью по глазам движением, полным непередаваемого гнева или отвращения, и стирала слезы, точно брызги грязи. Она беспричинно краснела – казалось, ее застигли врасплох за дурными мыслями. Я заметил, что она теснее сблизилась с сестрой, чаще появлялась в свете об руку с отцом, который любил ее без памяти, но не разделял ни вкусов ее, ни светских привычек. Однажды, когда я пришел к ней, – а визиты мои становились все реже, – она сказала: – Угодно вам видеть господина де Ньевра? Он, кажется, у себя в кабинете.

Она позвонила и распорядилась пригласить господина де Ньевра, устранив тем самым опасность нашего разговора с глазу на глаз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: