Я взял тома, которых Доминик еще не открывал: на этот раз названия были мне знакомы. Имя автора, правда, не успело запечатлеться прочно в памяти читающей публики, но пользовалось уважением, и в политической литературе он занимал почетное место, хотя и не из самых видных; но то было лет пятнадцать – двадцать назад. С тех пор имя это больше не попадалось мне на глаза, и я не знал, жив ли автор и пишет ли. Он принадлежал к малому числу тех литераторов, которые держатся в тени и которых знают только по произведениям; в тени они остаются и тогда, когда имя их приобретает известность, и вполне может случиться, что, когда они уйдут из жизни или хотя бы исчезнут из поля зрения общества, читатели, помнящие о них лишь по их книгам, так и не узнают, что сталось с самими сочинителями.
Я повторил заглавия книг и фамилию автора и взглянул на Доминика: он понял, что я догадываюсь, и улыбнулся.
– Но прошу вас, – сказал он, – не льстите публицисту ради того, чтобы потешить тщеславие стихотворца. Единственная разница, существующая между ними в действительности, быть может, состоит только в том, что читатели и критика уделили внимание публицисту, а стихотворцу в этой чести отказали. Во втором случае они были правы и, может быть, ошиблись в первом, когда слишком хорошо приняли эти книги. У меня было немало причин, – продолжал он, – скрываться под псевдонимом, точно так же как вначале были причины, и весьма веские, остаться безымянным; причины эти были разного свойства, и далеко не все связаны с соображениями литературной осторожности и благоразумной скромности. Как видите, я поступил резонно, и теперь никто не знает, что автор этих книг завершил карьеру самым заурядным образом, сделавшись виноделом и мэром своего селения.
– Вы больше не пишете? – спросил я.
– Нет. С этим покончено раз и навсегда. Впрочем, с тех пор как я перестал заниматься чем бы то ни было, у меня и времени ни на что не хватает. Что касается моего сына, то планы мои вот каковы. Если бы я стал тем, кем стать не смог, я решил бы, что семейство де Брэй исполнило свое предназначение и потрудилось достаточно, так что моему сыну остается лишь почивать на лаврах; но провидение решило иначе, и роли переменились. Лучше это для него или хуже? Я оставляю ему черновой набросок жизни, из которого он, если мой расчет верен, сумеет создать нечто завершенное. Ничто не кончается, – заключил он, – все имеет продолжение, даже честолюбивые помыслы.
Но когда Доминик выходил из этой опасной комнаты, где бродили призраки и где, как я чувствовал, его одолевали бессчетные искушения, он вновь становился обычным деревенским дворянином. Поговорив ласково с женой и детьми, он брал ружье, свистел, подзывая собак, и, если небо прояснялось, мы уходили бродить до вечера по вязким от дождя виноградникам и полям.
Такие отношения длились до самого ноября; это была дружеская близость, непринужденная, привычная, не нуждающаяся в бурных излияниях, но исполненная сдержанного и искреннего доверия, которое Доминик умел проявлять во всем и которое кончалось там, где начиналась его внутренняя жизнь. Он по-детски любил деревню и не скрывал этого, но говорил о ней, как человек, который в деревне живет, а не как литератор, который ее воспел. Были слова, которых я никогда от него не слышал, потому что он более, чем кто-либо из моих знакомых, стыдился иных фраз, и признаться в так называемых поэтических чувствованиях было для него худшей пыткой. Но, как я уже говорил, он любил деревню такой искренней, хоть и сдержанной любовью, что добровольно сохранил немало иллюзий на ее счет и многое прощал крестьянам, притом что не отрицал их невежества и прочих недостатков, а то и пороков. Его жизнь проходила в непрестанном общении с ними, хотя, разумеется, ему не были свойственны ни нравы их, ни вкусы, ни предрассудки. Крайняя простота его костюма, обращения, всего образа жизни могла бы при необходимости искупить его незаурядность в других отношениях, о которой, впрочем, никто не подозревал. На памяти жителей Вильнёва он родился и вырос, потом, после отсутствия, длившегося несколько лет, вернулся сюда и остался здесь навсегда. Для иных стариков он в свои сорок пять лет был все тот же малыш Доминик, и многие, оказавшись близ Осиновой Рощи, могли показать на третьем этаже справа окно его бывшей детской, но никому из этих людей и в голову не приходило, что в стенах этой комнаты существует целый мир чувств и мыслей, отделяющий ее хозяина от них.
Я говорил о гостях, которых Доминик принимал в Осиновой Роще, и теперь должен вернуться к этой теме в связи с одним событием, свидетелем которого я в какой-то степени стал и которое произвело на Доминика сильнейшее действие.
В числе друзей, которые в том году собрались у него в усадьбе, чтобы отпраздновать, по обычаю, день святого Губерта, был один из самых давних его товарищей, человек весьма состоятельный и живший уединенно в замке милях в двенадцати от Осиновой Рощи; семьи у него, по слухам, не было. Фамилия его была Д'Орсель. Сверстник Доминика, по временам он казался на несколько лет моложе из-за белокурых волос и почти юношеской гладкости щек и подбородка. Он был недурен собою, весьма тщательно одет, учтив и обаятелен в обращении, и в любом его движении, в речи, даже в произношении сквозил неистребимый дендизм, который в другой среде, несколько более искушенной и скептической, имел бы немалый успех. В нем чувствовалась не то крайняя пресыщенность, не то крайнее безразличие, не то крайняя искусственность. Он любил охоту, лошадей. Когда-то был страстным путешественником, но теперь никуда не выезжал. Парижанин по духу, почти по праву рождения, он в один прекрасный день покинул Париж и похоронил себя заживо в глуши, среди болот Орселя, своего имения, где жил в необъяснимом одиночестве, и никто не мог догадаться об истинных причинах его затворничества. Странной жил он жизнью – казалось, он хочет укрыться от людей, хочет, чтобы о нем позабыли: редко показывался в обществе, никого не принимал, словно раз навсегда возложил на себя какой-то мрачный обет, что в его случае можно было объяснить лишь приступом отчаяния, ибо он был сравнительно молод, богат и обладал, по-видимому, натурой, наделенной если не сильными страстями, то хотя бы достаточно пылкими и разнообразными склонностями. Он был весьма мало образован, хотя и нахватался понаслышке кое-каких сведений и афишировал высокомерно-презрительное отношение к книгам и великую жалость к тем, кто берет на себя труд писать их. «Чего ради? – спрашивал он. – Жизнь слишком коротка и не стоит таких стараний». И он принимался развивать, скорее остроумно, чем убедительно, эту избитую истину, которой часто утешаются люди, растерявшие мужество в жизненных крушениях, хотя сам не претерпел ничего, что давало бы ему право причислять к ним себя. Характер его поблек, словно подернувшись пылью от постоянного одиночества, утратил, поизносившись, первоначальное своеобразие, и самой живою его чертой было влечение, почти страсть к непомерной роскоши, к непомерным наслаждениям, ко всем суетным затеям жизни, – страсть, которую он не сумел ни утолить, ни подавить до конца. И своего рода ипохондрия, холодная и элегантная, пронизывавшая все его существо, доказывала, что после крушения всех честолюбивых надежд – таких дюжинных – в нем оставалось лишь отвращение к самому себе да еще чрезмерная склонность к комфорту. В Осиновой Роще ему всегда были рады, и Доминик прощал ему большую часть его странностей во имя данной дружбы, в которую д'Орсель, надо отдать ему должное, вкладывал всю сердечность, на какую был способен.
За несколько дней, проведенных в Осиновой Роще, он выказал себя таким, каким привык являться в свете, то есть любезным собеседником, отличным охотником, приятным сотрапезником и, за вычетом одного-двух приступов его обычной молчаливости, почти ничто не изобличало в нем человека, томящегося скукой.
Госпожа де Брэй замыслила его женить – несбыточный замысел, ибо не было ничего труднее, чем добиться от него разговора всерьез на подобные темы. Д'Орсель отвечал обыкновенно, что он уже не в том возрасте, когда женятся по влечению сердца, и что для вступления в брак, как для любого решающего либо опасного шага, необходимо крайнее возбуждение духа.